![]() |
БИБЛИОТЕКА Анатолий Кобенков ОСЕНЬ: ЛАСТОЧКА НАПЕЛА 18.08.2004 К содержанию | |
![]() |
Анатолий Кобенков Иркутск | |
|
| ||
"Осень: ласточка напела..." по счету моя предпоследняя книга (после нее вышел томик моего избранного, как со стихами, писанными в середине шестидесятых-семидесятых-восьмидесятых-девяностых, так и со стихами, сложенными уже в этом веке). |
* * *
Тепло... Я сказать хотел вам
про то, что июль... поведать
о том, что любая тема
из ласточки, из Ригведы;
о том, что еще так рано,
а местные рыболовы
за сурами из Корана,
за Ветхим Заветом, Новым...
МОНОЛОГ
Там жили ласточки в гнездах рыжих,
а змеи жили в сырых дровах,
там в кладовой помещались лыжи,
кроли и бабушкина трава;
там кот ходил любоваться мышкой,
там уж вылакивал молоко,
и было грустно с хорошей книжкой
проститься враз, а с плохой легко;
там почтальоны носили письма,
навоз носили грузовики,
старухи кеды и коромысла,
а бабы шляпы и каблуки;
там говорили, что жизнь "что дышло".
а вместо "срам" говорили "страм",
и в каждом доме был коврик вышит:
над речкой храм, да и в речке храм;
там пели мало, грустили множко,
бывали смерти, случалась пьянь;
там на окошках сидели кошки,
а им на радость цвела герань;
там жили девки не то чтоб крали,
но все в них было и там, и тут,
мы их хотели с собою звали
(сначала откажут, потом придут)...
Там я в учительницу влюбился
и написал ей "Ай лав вас эм"...
Зачем я жил там? А так родился.
Зачем уехал? А низачем.
БАНАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ
Это было в городе крайне строгих
пуританских нравов, давным-давно...
Приходи, говорила одна из немногих,
у меня постель, у тебя вино...
И она встречала меня, как дворняжку:
Проходи, поешь... Отдохни, поспи...
А потом оказалось, что мы двойняшки:
я простых кровей и она простых.
А потом мы выяснили: когда-то
было все иным небеса, страна,
и она меня называла братом,
откликаясь на оклик мой, как сестра;
мы встречали зиму, входили в лето,
проживали, счастьем своим полны...
А потом она потерялась где-то,
или я потерялся пойди пойми!
Я живу, все пуговки на рубашке
застегнув, рассчитывая на то,
что во мне никогда не узрит дворняжку
голубая догиня в ночном авто.
А она проезжает, дыша бензином,
пролетает мимо, дыша халвой...
Вот она уже скрылась за магазином
и за тем комком и за тем холмом.
И прошу я у Бога самую малость:
чтобы там, куда она унеслась,
ей моя дворняжка бы не попалась,
по-собачьи мудро убереглась...
* * *
"...что-то или кто-то хочет, чтобы я вел себя так, а не иначе".
К. С. Льюис
Приходили деревья из белого сада,
прилетали девицы из черного ада
о чумазую льдину стены
ударялись, с улыбкой маркиза де Сада,
хлопья серы и ветви весны.
То девицы хрипели, то яблони пели,
то в портвейновых паузах кресла скрипели
и гремели стаканы: дзынь-бряк...
И встречали мы ноченьки так, как хотели,
и прощались с рассветами так, как умели
только так, а иначе никак.
И рыдали соседи старухи и бабы,
старики и котята: "Пора бы, пора бы!.."
И уже наступала пора
расставаний, ошибок, ушибов, ухабов
для души, для крыла, для пера...
И, обреваны за день, всплывали опушки,
и зареваны за ночь, вспухали подушки,
и мелькали в луче перемен
то царевна Весна, то царевна Лягушка,
то ковры-самолеты иркутской психушки...
хлопья ваты и пепел измен...
Где по правде я жил, где по правде мне рады?
И припомнить бы надо, и помнить не надо,
и сказать бы о том, да в печать...
Как деревья, которые вышли из сада,
как девицы, которых заслали из ада,
не умею молчать...
РУССКИЙ РОМАН
Всё уже было, а слово найдёшь и жарко,
всё уже знаешь, а пишется, как во сне,
русский роман: снег, рукавички, шарфик
чёрные лестницы, белые скверы, снег...
Не позвонила... Ты не ответил... Как ты?
Вся обревелась... Ты как снежинка... Ах!..
Может быть, в гости?.. Рюмочки, люди, карты...
Мы заночуем? Узкий диванчик, страх:
вдруг нас услышат? Где же ты? Сладко, больно,
влажная простынь. Жар... Принеси попить!..
Русский роман: в доме подружки школьной,
стены сшибая, спящих перебудить;
с мужем подружки в кухоньке, под варенье
рюмкой об рюмку, пьяной башкой в рассвет...
Русский роман: шёпот и осужденье,
ропот и слёзы... Ты уже выпил? Нет.
Русский роман: стражи ночных общежитий...
Мы заночуем... Вот полотенце... Вот
розовый венчик из разноцветных нитей
плюшевых ковриков и воробьиных нот.
Вот тебе венчик: крыша на самой кромке
голубь с голубкой... Не уходи, постой...
Русский роман: тьма, полутьма, потёмки,
больше Крестовский, нежели Лев Толстой;
русский роман: аэропорт, реклама
аэропорта, буковки: "В добрый путь",
Южин-Сумбатов, Жак Оффенбах, мелодрама...
Я тебя встречу... Глупости, позабудь...
Низкое небо, ветер, сигнальный прочерк...
Память тетрадка: захочется перечту...
Вот тебе венчик из разноцветных строчек
острых снежинок, круглых окошек "Ту",
вот тебе венчик: связанный из тумана
узел сюжета, петелька, узелок
из твоего обмана рычаг романа,
что при желании складывается в венок...
* * *
Плыть на твоих коленях
в сторону Праматери,
в область,
где чресла Адама
полны жизни,
а влагалище Евы
готово принять ее,
дабы умножить, размножить...
мимо Змея искусителя,
что радостно окликает меня:
Сынок!
* * *
О деве и славе,
торивших твой путь
"ослаби, остави..."
забыть не забудь;
о молниях сабли,
о громах меча
"остави, ослаби..."
сумей промолчать;
у жизни унылой,
у ломаных ив
"спаси и помилуй"
укради мотив...
Чужое примери,
своим нареки...
Отверзи ми двери
за эти грехи...
ПРЕДПАСХАЛЬНЫЙ ПЕЙЗАЖ С ВОСПОМИНАНИЕМ О ПОЭТЕ ЮРИИ ЧЕРНЫХЕ
Обопрись на подоконник,
насмотрись, как в первый раз,
на лужок, на коем кони:
Пасха, Песах и Пегас;
обдери с деревьев слёзы,
порасставь их здесь и там
на лужке, на коем козы:
Марфа, Магда, Мириам;
обопрись на воздух вешний,
чьи липучие концы
держат зрячие скворешни
и незрячие скворцы;
оглянись на то и это,
глянь на то, что далеко,
вспомни бедного поэта:
"На лугу пасутся ко..."
Вспомни кольца политуры
на лугах черновика,
вспомни взятую у Юры
золотинку от сырка
как горит она, как гаснет,
окликая по лугам
Пасху, Песаха, Пегаса,
Марфу, Магду, Мириам...
ИЕРУСАЛИМСКИЙ ОСЛИК
Цветам и травам должное воздав,
он веточку омелы вдел в копытце...
Мне ослик нравится особенно, когда
он не в меня, а в грусть свою глядится.
И вижу я, что эта грусть светла
и наблюдаю, как она сказалась
на всех живых, иначе бы листва
не пела бы, а ты не улыбалась.
И мнится мне, что многие парят
кружатся лежа и взлетают сидя,
когда в саду на ослика глядят
и что-то видят или мнят, что видят...
Спасибо ослику особенно тому,
что, подчиняться правилам отчаясь
уже по свету, а не по уму
или тряпью мы осликов встречаем.
Спасибо ослику за то, что он живет,
за то, что мы присутствуем при этом...
За влажный взгляд, за плюшевый живот...
За то, что он явился к нам с приветом...
Давай с тобой в рентгенокабинет
его сведем, и всем на радость снимем
и грусть его, и тот большой привет,
что он принес из Иерусалима...
* * *
Когда Он пошел по водам,
воды сомкнулись.
Когда Он коснулся камня,
камень стал хлебом.
А я: к воде прикасаюсь
она умирает,
хлеб на ладонь принимаю
и вижу: камень.
* * *
Будто посох суковатый
для моих дорог,
будто шепот бесноватый
ремизовских строк
этот, сложенный когда-то
дедушкой, мосток.
Будто дедушке налили
с лишком мужики,
будто дедушку свалили
юркие мальки
чем мосток остановили
посреди реки.
И стоит он, вспоминая,
что он и куда
повела его былая дедова беда
кто ему глухонемая
зрячая вода.
И качает он, как люльку,
душеньку мою,
и свистит в ее свистульку
баюшки-баю
расположенный уютно
бездны на краю...
* * *
Петь глупости, влюбляться в чепуху,
все малое по главной части числя:
ум дремлющий склоняется к стиху
к мелодии, музыке, а не к мысли.
Приравнена булавка к булаве,
шкатулка обнаруживает в склепе
свою родню,
блуждающий в траве
зрак дремлющий от спички стебля слепнет...
Зато душе чем для тебя темней,
чем для тебя тесней на этом свете,
сподручнее сквозь тернии теней
и света перешагивать в бессмертье...
* * *
И в грязи красота.
Во всяком разе,
былое чистоплюйство истребя,
я разглядел выпрастыванье грязи
из сущности, ей данной из себя.
Я обнаружил смысл в ее ужимках,
расковыряв в свинцовой заперти
ее души
волшебную пружинку,
которая велит ей дорасти
до кружки, что явилась к нам из лавки,
до чая, что с Цейлона привезли
до наших губ,
до пчелки-бородавки
нечистого художника Дали...
* * *
Валерию Тененбауму
Картавящие щеколды, заикающиеся крючки,
гвозди-петельки, гвозди-занозы...
О замки и задвижки, кусавшие языки
мои и Маринины в рождественские морозы!
О железные Бобики, медные Шарики, свинцовые Полканы,
снегопийцы, солнце и дождееды,
о железные Феликсы, отбившие от шпаны
наши никелевые велосипеды!
О собачки, приставленные хранить
смоляные поленья, их розовые опилки,
кто когда вы умрете возьмется вас хоронить
и, купивши портвейна, явится на поминки?
Все, кого стерегли вы, в лучшем случае облака,
или розовый пепел, зола и щепа, не боле,
что они без Щеколды, Крючочка, Задвижки, Замка,
что им воля, хлебнувшим нашей неволи?
О железные воины, нас покидающий класс
гвоздержавопитающихся, послушных не тлену, а сплину,
о собачки, вчера подстерегшие нас,
меня и Марину!..
* * *
И были мне кошки, и птица была,
и шляпы, и в темных прихожих калоши,
и дождь по щеке, и листва по ладоши,
и мыши по слуху, и. кажется лошадь
по самую грудь, да как сажа бела...
Куда ты? меня вопрошали всю жизнь
Куда я? всю жизнь вопрошал я себя же.
Гуляй! наставлял переулок Лебяжий.
Вороний тупик кукарекал: Держись!
Согрейся, зимой говорило пальто.
Не пей, говорила жена у порога...
Я стар был, а женщины думали, что
я молод.
А мне уже было так много,
как полю...
И я попривык, что плита,
меня накрывавшая, то вышибалась
моими коленями,
то ошибалась,
когда она шлялась за мной по пятам.
Я жил, потому что умел умирать.
Я умер, и был похоронен Тамарой,
умевшей быть злой, не умевшей быть старой
и смахивать слезы, и память стирать.
И было мне пять, и пятнадцать мне было...
Мне в тридцать везло, а под сто не везло...
Я был листопадом, и женщин знобило,
я стал снегопадом, и всех занесло,
и вышло мне поле, и небо, и воля,
и сила, и даже свобода была,
и все бы случилось, да девочка Оля
споткнулась да маслице поразлила...
* * *
Когда проснусь от яркого огня
капризной музы, не подвластной мраку,
люблю не женщину, спасавшую меня,
а женщину, спасавшую собаку...
Когда проснусь, чтобы найти во тьме
табак припрятанный и путаюсь в пелёнке,
люблю не женщину, что плачет обо мне,
а женщину, что плачет о ребёнке...
Когда проснусь, окликнутый как брат
звездою дрогнувшей иль каплей дождевою,
люблю не женщину, которой я богат,
а ту, которая всю жизнь бедна со мною...
* * *
Берёза как белый клавиш
начнёт западать во тьму...
Ты Шуберта доиграешь,
и я его обниму.
Пойдемте, скажу я, Шуберт!
И мы с ним пойдем туда,
где глупые люди шутят,
а умные никогда.
Мы сядем за крайний столик.
поднимем бокалы враз,
и выдохнет Шуберт: Толик!
а я ему крикну: Франц!
Мы выпьем за наше небо,
за всех, кто нас не забыл...
Я вспомню, что год здесь не был,
а Шуберт что век не пил,
припомню, что ты устала,
что трудно тебе прости!...
Я вспомню, как ты мечтала
с Францем меня свести,
увижу твои ладони,
усталые от огня
вынужденной погони
за музыкой
для меня...
* * *
"Все восстановлено из праха..."
Михаил Кузмин
Всё, что я слышу или же недослышу,
было Бетховеном... Мнится, давным-давно
тяжеловыйный жёлудь дырявит крышу,
тяжелорукая глина дробит зерно.
Эти пробежки к свету или обратно,
эти рожденья: звука, тоски, ростка
вышли из смерти сына, из кельи брата,
из воркованья кладбищенского молотка;
эти раздоры бытопорядка с миро-
сопротивленьем столь тяжелы сейчас
приговорённым к кисточкам и клавирам,
так напрягают крылышки наших глаз,
что разрыдаешься: ликам мешают лица,
веку секунда, миг заслоняет год,
и для того, чтоб высмотреть ангелицу,
взмахом ресницы смахиваешь народ...
* * *
Все поэты, все пастыри, все лицедеи,
все, кем мы насыщались и все, с кем радели
раскачав пятигранную жесть,
алой ржавью осыпали наши постели,
наши дни, наши месяцы, наши недели,
наши ночи хоть спать не ложись!
Всех их встретил Харон, всем им чем-то потрафил
черный Стикс, разбежавшийся в сторону Яхве,
устремившийся в рай через ад...
Гаснут лики икон, вянет тьма фотографий,
как чаинки, кружат лепестки биографий,
сухожилья монад и менад.
Все смешалось, распалось, по новой сложилось
в то, что Босху примнилось и Блоку приснилось,
в то, что Сведенборг в колбах натряс...
Это кара Господня, это дьявола милость,
это шелест гробов, это их пятикрылость,
это прах, сотрясающий нас;
это в ангельских крыльях дружок мой очнулся,
это враг мой о Божью ресницу споткнулся,
это брат мой в Гоморру бредет,
это я через слезы ему улыбнулся,
с Бытием перепутав Исход.
Впрочем, все эти сдвиги не боле чем Торы
повороты, шарады, приколы, повторы,
хлад Матфея и трепет Луки...
Высыхают моря, рассыпаются горы,
истончается память, стирается горе
вымирая, как эти стихи...
ОЧЕРК
Алексею Комарову
Я бы, конечно, писал о другом,
но день случился таков,
что в одночасье да через дом
хоронят двух мужиков.
Мертвые: ниже травы лежат,
тише воды не глядят
в серое небо, где солнца шмат
тучи с утра когтят.
Живые: им до лежанья пять,
может быть, три часа,
а до того, как лежмя лежать
еще языком чесать.
Бабы: к этому подошли,
к другому не разберешь,
какой был вытащен из петли,
какой налетел на нож.
Парни: над этим стакан бабах,
над тем по стакану тож...
поди, разберись, от кого на губах
горечь не отдерешь.
Дети: постарше крутят любовь,
помладше при леденцах...
Племя младое меж двух гробов,
как меж колен отца:
"ехали-ехали, в ямку бух!"
Весело детворе,
проще простого считать до двух:
ямки сегодня две...
Там, где ямки, там тишина,
глина, слезливый снег,
те же граждане, та же страна,
небо одно на всех:
справа леса да слева леса
тем, кто останется там,
птичьи да заячьи голоса
будут слышней, чем нам;
слева, где Саша лежит светло,
справа, где спит старик,
землю, бедную, повело,
разодрало на крик;
там, где просекой лес прошит,
окошки один к одному:
то ли кладбище к ним спешит,
то ли они к нему...
Жизнь обозрима предельно, а смерть
как она ни близка,
сказала нам: На меня смотреть
можно, но сдалека...
РАССКАЗ
После праздничного парада,
замечательного стола
воспитательница детсада
венерически занемогла.
Подкосило ее и на пол
на пятно от вина, на шаль...
И веселые эскулапы
унесли ее, как печаль.
Я с ней связан и к ней привязан,
ибо все на земле должны
подчиняться сухим приказам
милосердья и сатаны.
Через толки и кривотолки
вопреки и назло ежу
с чебуреками из столовки
я по пятницам к ней хожу.
Я стою у ее предсердья,
у груди ее молодой,
чтоб предстать пред своею смертью
опаленным ее бедой
забинтованным этой сыпью,
битый тьмою этих зарниц,
пересеянных через сито
недовыплаканных ресниц...
СТАРЫЙ ДЖАЗМЕН
Старый джазмен,
чьи остатки волос
разноцветны, как гул дискотеки
(польская хна, ассирийская басма, российская сивость)
старый джазмен,
чей слух переперчен Армстронгом,
а пересолен: где Каунтом Бейси, где Диззи Гиллеспи
(черные блюзы, белая ночь диксиленда)
старый джазмен,
прикупивший и домик, и шлюпку,
чтобы глядеть на Байкал и бродить по Байкалу
(зубы корявы, а пузо огромно и лаяй,
руки лохматы, а щёки что колкий шиповник)
старый джазмен
уверяет меня, что оставил
гам ресторана и грохот эстрады заради
древней старухи, чей дом "через дом", чьи напевы
ежевечерне он слушает, сладко рыдая.
Ах, как поёт! говорит он, ах, как она плачет!
Это не голос, твердит он, а божье стенанье:
Фицджеральд Элла
байкальской старухе не пара.
Я восседаю со старым джазменом при грядке
влажные сумерки нас накрывают попоной,
белые звёзды над домом джазмена пылают,
а через дом нарождается странная песня.
Голос старушечий в диком узоре из ритмов,
в странном пасьянсе из звуков и слов, и мелодий
ходит на цыпочках, тянет мосластые руки
к скалам Байкала, к старому сердцу джазмена.
В голосе этом вывих и выверт суставов
слуха и зренья, рифмовка трёхглазия Будды
с ухом Бетховена, пир слепоты с глухотою...
плети шаманства, круги шарманства, жезл шарлатанства...
Если по правде, то мне этот голос не в радость
слишком криклив он, слишком плаксив он: старуха
явно из правнучек тех маляров, что угодны
Моцарту были и столь неугодны Сальери...
Странно мне видеть тяжёлые слёзы джазмена,
стыдно глядеть в его очи глазами сухими,
горько мне думать, что старый джазмен это Моцарт,
страшно поверить, что я это бедный Сальери...
* * *
Ветер; ласточка; гудок
паровозный; дух навозный,
подкрепляющий глоток
примы растуберкулёзной...
Шпалы; надолбы, столбы;
голубые занавески
на зеленом, стало быть
клочья неба в перелеске...
Солнце ломкие лучи
далей Дальнего Востока
(кто их мучить научил
нашу душу, наше око?),
дождь, который по губам
бьёт наотмашь пыльной тряпкой,
град, который плеск и гам
в голубятни перепрятал...
А меж этим товарняк,
сочиняющий колечки,
на котором я, дурак,
как Иван Дурак на печке.
С ОГЛЯДКОЙ
Там перепутан дождь с тревогой,
рябина спутана с росой,
там через мост, по над дорогой,
как через точку с запятой
бараки, свалки, буераки,
рифмовка водки и ухи...
А в понедельник после драки
в бреду и в лёжке лопухи...
Там пахнет щами, туалетом,
карболкой, дустом, колбасой...
Как ты писательским билетом,
там машет ласточка осой...
Там я, в зелёнке и зубрёжке,
а рядом с чёлкой набекрень
в бутылочке из-под зубровки
висит на гвоздиках сирень,
и мы глядим с ней друг на друга,
как юноши глядят на дев
не помня зла, не слыша ругань
и темноты не разглядев...
* * *
Геннадию Сапронову
В той области за тридевять морей
нас головокруженьем угощали
малиновый лопух, седой пырей
и в красных венах изумрудный щавель.
В той области, куда впускали за
царапины, болячки, синячища,
нам пауки таращили глаза
и стрекоза таращила глазища...
Там разрешалось думать ни о чем,
и мы могли заплакать, как придется
в жилетку тли, в мушиное плечо,
в грудь муравья и куртку древоточца.
Там можно было курево сложить
из буквиц "Правды" и опилок "Примы",
там наши вздохи умудрялись жить,
не выбегая из колечек дыма...
Там миг равнялся году, веку час,
покуда пучеглазая наука,
надев очки, не высмотрела нас,
чтобы швырнуть под линзы Левенгука...
* * *
Сергею Григорьеву
В подвале художника крыса жила,
какао пила и хозяйство вела.
И друг мой художник когда запивал
не думал о быте и горя не знал.
Художник, художник, твердил я тогда,
ты с крысой навечно, а я иногда...
Я знал эту крысу, не знал, почему
мне выпала птица, а крыса ему.
Я знал его жизнь, но не знал, отчего
она не моя, эта жизнь, а его...
Не в меру завистлив и в меру тверёз,
я шёл к нему в гости в жилетке для слёз
(жилетка, жилетка как очи жены,
твои сухожилья слезой прожжены),
я шёл к нему в гости, уже за версту
расслышав, как лапка прилипла к холсту,
как бьётся она, как дерётся с холстом,
сеча его дали сторуким хвостом...
Художник, художник, волненье уймя,
кричал я ему, угощеньем гремя.
И он расцветал, получая портвейн,
и пела она, принимая ликёр...
Ах, как выпивалось нам под помидор,
в то время, как крыса крошила эклер...
Художник, художник, не спи в башмаках,
несчастная крыса молила в слезах,
художник, художник, не спи под столом
щекой на щели и на кисточке лбом...
(Ах, в эти часы из жилетки моей
легко выжималось десяток морей...)
Когда я из пьяного сна выплывал,
я слышал, как крыса утюжит подвал:
послушные ей, то метла прошуршит,
то встанут навытяжку карандаши,
то кисть, разбегаясь со скоростью Ту,
сквозь бури палитры летит по холсту...
Художник, художник, я понял в тот час,
кто дышит за нас и кто пишет за нас,
что счастье твоё и несчастье моё
зависит от лапок и зубок её...
СТАРАЯ БАРМЕНША
Старую барменшу бывшую веточку, клонившую голову над стойкой Дома актера
старую барменшу тяжелую, как куст сирени, побывавший в объятьях дождя,
старую барменшу
уже не поднять на руки,
не донести до кровати,
разом целуя розовую щеку, разрывая черную юбку и белую кофточку...
Старую барменшу
вернее верного сравнить сегодня
с еловой ветвью,
потрепанным томом,
дырявым мундштуком столетней трубки...
Я еще встречу ее
столкнусь с ее красной лодкой,
рассекающей воды Леты,
разбивающей земные недра
бредущей меж корешков и кореньев
в сторону Иерусалима,
ибо вчера,
когда я пытался найти для нее подходящую вазу,
заметное место на полке,
надежную тень у скамейки,
старая барменша
расплакалась, вспомнив,
что отец ее был евреем.
"Ах, зачем я это скрывала!
причитала она под рюмку.
Ах, зачем я отца стыдилась!"
говорила она, покуда
я рассказывал ей про Агнона,
утверждавшего, что после смерти
все евреи заняты тем, что
перекатываются под землею
в сторону Иерусалима...
* * *
"Боялся умереть не в родине своей..."
Константин Батюшков
А когда я подумал что мы уедем
и никто не вспомнит про нас в тот час
позвонила мама, пришли-прибежали соседи,
прилетела сизая ласточка мучить нас,
набежали тени, пришли строевым солдаты,
налетела сладкая как пастила детвора,
принесли поэты свои дукаты свои закаты,
а свои проездные не имущие кондуктора,
из пейзажа вышел автор его (хороший художник),
из роскошного Гофмана выпал его орех,
и из трещинки справа просыпал серебряный дождик,
а из трещинки слева наплакал серебряный смех ...
За орехом ели пошли да мыши,
кто собачку чмокнул, а кто причмокнул стакан...
И когда я подумал, что я все равно здесь лишний,
из любимой книжки явился мне великан.
И сказал великан... Впрочем, все, что сказал он,
ни в словах рассказать, ни пером моим вам описать...
Все, кто слышал его, залились большими слезами,
все, кто видел его, стали рубахи, как ставенки, рвать,
все Абрамы, Ицики, Зямы, Фиры,
тетя Бетя, бабушки Зельда и Руфь
повели себя так, как последние славянофилы
позабывши про нас, позапели про бедную Русь...
ЗАРИСОВКА
Через полустанки из райцентра,
тихая из тихого села
девочка в Елоховскую церковь
маленькое сердце донесла.
Вот оно забилось пред иконой
ласточкой, вернувшейся в село,
вот оно пред Спасовой рукою
преклонило тихое крыло,
вот оно, окликнутое стаей
ангелов, торопко не спешит
нас оставить, молча вырастая
до размеров ангельской души...
Взглядом стихотворца-иноверца,
зрячей слепотою мужика
я гляжу за девочкиным сердцем,
трепетно бескрыл издалека:
близкое, оно уже далеко
в тех краях, которым далеки
пыль на книжках, тополя у окон.
у горячих пепельниц очки,
кладбища, садовые ограды,
лавочки, электропровода...
Девочкино сердце будет радо
вспоминать об этом иногда...
* * *
В. С.
Я то и прежде об этом не мог,
да и сегодня случайно:
вдруг я подумал, что родина бог,
в нас вырастающий тайно.
С ним и светло и, конечно, темно,
радостно и одиноко...
Родина... может быть, это письмо,
может, и правда, от Бога...
Родина это... А ты про овсы
да про луга, да криницы...
Родина это та капля росы,
в коей не грех утопиться.
Это, конечно, и ты, дуралей,
галстук за родину рвущий.
Это и я, дуралей
над твоей
музой кривой хохотнувший...
* * *
Байкальская осень ночи
без соловья-красношейки,
дни без ромашек,
вечер
в куртке и треухе.
Травы уже нашумелись,
ласточки накружились,
голос туристкой гитары
нелеп, как социализм...
Байкальская осень листья
на прибайкальской гуще
гадают, как на кофейной
гуще
гадал Мандельштам...
Дай мне ладошку, Варя
две чаечки над Байкалом
мечтают у нас научиться,
не расставаясь, жить...
* * *
Как хорошо, что осень хороша,
что даль ее не ведает предела,
как хорошо, что, не дыша, душа
к ней подошла, не покидая тела.
И сладко видеть, как слепой болид
плывет навстречу ей как стих, неспешен...
Как весело, когда душа болит
и мерит мир, как мерит келью грешник...
Как хорошо пространства растворив,
за облаком одним, девятым, сотым
признать в болиде баховский мотив,
не разбирая, из чего он соткан
* * *
А когда закончилась наша драка
и когда разбежались куда кто мог,
обступила меня тишина с собакой
и с шмелем нечесаным лепесток...
Что-то строил я, что-то ладил, что-то
со шмелем советуясь, сочинял,
и казалось, кто-то во мне работал
изнутри старательно очинял.
И соленый пот, и липучий деготь
по душе стекали моей, пока
этот кто-то желал, чтоб мой бедный локоть
упирался в звезды и облака...
Я читал о нем, а быть может, слышал
то ль дружок зовут его, то ль божок...
Впрочем, как бы ни звали сложилась крыша,
а под ней окошко, а нем лужок...
* * *
Листья уже на земле
оборотимся к Байкалу,
выйдем на сорок седьмом,
а до Николы дойдем.
Те, что на сорок седьмом,
листьям подобны, кружатся
к юбке Алены летят
Глеб, Ярослав, Святослав...
Те, что в Николе живут
с пьяной листвою в обнимку
то на брегах возлежат,
то на порожке парной
(думаешь, это Асхад
рядом с Прокопьичем стонет
это с распаренных тел
рухнул березовый лист)...
Листья уже на земле
оборотимся к Листвянке,
к вечным ее чудакам,
нас утешавшим не раз.
Те, что в Листвянке живут,
кисточки в краски макают,
в брагу макают усы,
в черную воду себя;
козы, Валера, холсты,
лисы, эстампы, Володя
Инне и Лене твердят:
Листья уже на земле...
Листья уже на холсте
в масле, в пастели, в гуаши...
Листья ввели в акварель
трепетную газель...
Будем подобны листве
брегу Байкальскому равны,
тише парящих холстов,
ниже летящих собак...
* * *
Борису Ротенфельду
Иногда он снимал ботинки,
порой шляпу.
Случалось, что он снимал
ботинки и шляпу
разом.
Босый снизу, босый сверху,
он прикасался пятками к дьяволу,
макушкой к Богу.
Зажатый меж ними,
как полоска рассвета
зажата меж порогом и дверью,
в лучшие минуты жизни
он был горизонтом,
до которого не долетали
ни птицы, ни женщины...
* * *
Лине Иоффе
Как день ни сложится махнет ли он рукой
на музу бедную или приблизит музу
в обнимку с дождиком, в обнимочку с тоской
иркутской улочкой по направленью к ТЮЗу
прыг в ямищу его, в его наркоз,
на склянки Чехова и клистиры Мольера,
в слепую музычку, в водовороты слез
свечей галерки и очей партера,
прыг в чехарду, ведомою бедой
или нелепым счастьем как уж выйдет,
в обнимку с глупостью, под ручку с ерундой,
всех возлюбя и никого не видя...
Так, вероятно, много лет назад,
при торопливом расставанье с нами,
не видя правды, вымыслу был рад,
в обнимочку со смертью мальчик Саня...
* * *
Ушли зеленые деревья,
пришли желтые;
облака, которые прежде
складывались из сливочного мороженого,
складываются из газет;
мама засобиралась
на могилку к деду,
птицы на юг,
а из меня полетели
тяжелые вороны
банальностей,
штампов
и клише.
СТАРЫЙ ПОЭТ И НОВЫЙ ПРОЗАИК
Старый поэт,
писавший зори и розы,
знавший каждое слово на вкус и на слух,
бросил занятия словом:
мешали слезы
горькие слезы детей, штучные слезы старух.
Новый прозаик,
писавший рыбацкие сети,
древних старух и проч.,
на одной из строк
бросил занятия словом:
мешали дети,
глупые дети,
предпочитавшие рок
литературе...
А мне, с моими ушами,
с моей душей, по которой давным-давно
прошли медведи,
жены порой мешали,
дождик мешал,
если стучал в окно...
* * *
Хорошо писать
о ночных прогулках,
о тенях,
шатающихся в переулках,
о стекляшках,
вставших на карауле,
при стакашках,
полных напареули...
Хорошо писать
о ночных пирушках,
о лихих подружках
в чужих подушках;
хорошо
о пламени огуречном,
хорошо
о времени быстротечном...
Хорошо писать
о дороге к дому
по дороге к Геккельберри
и Тому,
о тревоге,
с которой от тома к тому
спотыкается взгляд
на табачном дыме...
Хорошо писать
о земных заботах,
о гнилой зарплате,
гнилых заборах,
о бруснике, которую насобирали,
о картошке, которую накопали,
о печалях, которых понакопили,
о могилке, которую окропили...
Хорошо стоять
на пороге вашем,
для врагов пропавшим,
для вас восставшим,
ради вас воскресшим,
для вас живущим,
ради вас пропащим,
но вас поющим...
Хорошо писать,
чтобы слыть поэтом,
чтобы, жизнь спустя,
погрустить об этом...
* * *
Всему свой час. Сегодня час листа,
метнувшегося в сторону моста,
склон осени, снежинка октября...
Сто тысяч дней, чтоб выслушать тебя...
Всему свой срок. Сегодня срок души,
решившейся на платья перешив;
игла дождя, неровный шов огня,
шум времени чтоб выслушать меня...
Всему свой срок. Сегодня срок вину
раскачивать, как маятник, луну,
срок во дворцы сбегаться голытьбе...
сто тысяч дней, чтоб греться при тебе...
Когда мы встретимся, нам не достанет слез
оплакать жизнь, живущую всерьез...
* * *
...и все, что видимо, то завтра будет тем,
с чем я уйду, востребованный адом:
куст возникает, но не прежде, чем
я трогаю его случайным взглядом...
Тяжелая лоза заговорит
не прежде, чем, окликнутая мною,
ко мне приблизится,
и облако парит
не ветром движимое, а моей мечтою.
Все действенно, покуда сущен я.
Все без лица, покуда безразлично
мое лицо: вся книга Бытия
без моего глагола безъязычна...
Змей искушаемый, четырехстопный червь,
эдемский пасынок, востребованный адом,
я говорю.
И вот не прежде, чем
я к Моисею прикасаюсь взглядом,
пылает куст.
АВТОЭПИТАФИЯ
Ничего не остаётся
только камни да песок,
да соседство с тем колодцем,
что к виску наискосок.
Никуда уже не деться
успокойся, помолчи...
Пусть дорога по над сердцем
рассыпающимся мчит,
хорошо бы к ней пробиться
чем-то вроде родника
пусть и птица, и девица
припадут к нему напиться...
Выпей мой зрачок, девица,
чрез соломку червячка!..
Русаку и иудею,
как русак и иудей,
я взываю, как умею:
влажной смертушкой моею
свою грядочку залей...
* * *
А пока не погасли гирлянды,
поиграйте со мной в Нидерланды!
Вот их кружки для нашей пирушки,
вот их трубки, а вот их подружки.
Вот их дети, а там их мамаши,
вот их Брейгели, Старший и Младший...
Там сыры их, а там их колбасы,
вот их флейты, а вот контрабасы.
Там их гёзы, а это их грёзы
то ли ласточки, то ли стрекозы...
Поиграйте со мной в Нидерланды
в их товары из их контрабанды,
в их кружавчики или кружала,
в их провинцию, их сверхдержаву...
Как умели они торопиться
и надуматься, и понапиться,
набродяжить, угомониться,
потеряться, пораствориться,
наиграться, навеки скрыться...
где их земли и где границы?
Посидите со мной, как голландцы,
русофилы мои, голодранцы...
* * *
"Из одра и сна воздвигл мя еси",
убей мое тело, а душу спаси,
прикрой меня светом, раскрой мне тетрадь,
и душу укради, и сердце растрать...
А я свое тело на скользкий полок
из досок тоски на гвоздочках тревог,
а я свои очи в пустой потолок,
а свои ночи в тугой узелок...
всю жизнь в узелок, всю родню в узелок...
Вот Бог, я скажу им, а вот вам порог,
тропа на земли и тропа в небеси...
Из одра и праха воздвигл мя еси...
* * *
Полугорсть бытия, говорящая плоть
это, Господи, я, черновик твой, Господь.
Это я это Каинов пламень во мне,
это в Кане вино и купель в купине...
Это, Господи, я тот, чья глотка черна,
бедный Лазарь из гроба восставший вчера.
Это, кажется, я оглянись, Назарей,
белый ослик, бегущий при мамке своей...
Это я это тень в Гефсиманском саду,
та, что гаснет в Эдеме и светит в аду.
Это, Господи, я превратившийся в слух
распоследний солдат и последний пастух,
это я зрячий посох, слепая картечь...
Это, Господи, я, обратившийся в речь
блудный сын, выкликающий отчий порог,
как поющая тварь и мычащий пророк...
* * *
Виталию Науменко
Знать бы мне, что я не знаю,
не скажу наверняка,
что на дудочке играю
безъязыкость языка.
Ведать бы, что мне неведом
разбежавшийся во мне
белый мальчик с красным бредом
на атласном скакуне...
Даже если понарошку,
даже если не спеша
знать не стоит, чья ладошка
размыкает нам уста.
Повторяю: знать не стоит
ничего
какой нам прок
знать, в какую из историй
нас заманивает рок?
Ничегошеньки не надо,
коль разомкнутую грудь
легкий пепел предбаллады
обожжет когда-нибудь.
* * *
...с тех пор, как светлячка я потерял,
с тех самых пор, как дудочку посеял,
я просыпаюсь там, где я не спал,
иду на юг, а прихожу на север...
С тех самых пор, с падучей той поры
среди пророков самый безъязыкий,
я на земле репатриант травы,
на небесах неслышимый музыке...
Мне холодно я обернусь к плащу.
Мне одиноко обопрусь на местность...
Давным-давно я света не ищу:
свет одинок, а я и тьма совместны;
нам хорошо ни огонька, ни снов,
бездумие, безлюдье, закулисье,
беззвучные потоки темных слов,
бесшумные потоки темных смыслов
и тишина, не там, где я молчу,
не на земле, ни в небесах, ни выше
а там, где я, оборотясь к лучу,
прошу его, чтоб он меня не слышал...
* * *
"Слух чуткий парус напрягает..."
Осип Мандельштам
"Как с древа сорвался предатель ученик..."
Александр Пушкин
Здравствуйте, я говорю вам, лесные, степные
кто на звезду налетевшие, кто на ухаб,
влажные эль, кучерявые эр, и слепые,
в яму ведущие пэ, и трехэтажные ха!
Здравствуйте, верные звуку и эхо рождавшие девы,
здравствуйте, верные речи и сытые песней мужи...
Падает плод и предатель срывается с древа
только я губы разжал,
только я слово сложил...
Слово нашел я, и вот парус настроив дыханья
по широте его глаз и высоте его крыл,
плыть предлагаю ему по пути вычитанья
вечно шумящих пустот из сочетанья светил...
* * *
Ни разу кремень, никогда не огонь,
я зрю раскаленным затылком:
становится красным серебряный конь,
распятый российским развилком...
Мой бедный затылок, Паскалев тростник,
и глаз мой, Гомеров приспешник,
я с вами и к здешним печалям привык,
и с вами же вышел к нездешним,
и что нам поделать, коль тьма и огонь,
коль всполохи счастья и гнева
прошли через нас, как серебряный конь
промчал сквозь истории чрево?...
* * *
Станиславу Гольдфарбу
Живя от Франции вдали,
всю жизнь при всём при том
я пил за кисточку Дали
и курточку Арто;
я пил за пасынка темнот,
за аргонавта дна,
и жизнь текла, и всё течёт,
бездонна и темна;
и всё ей плен, повсюду тлен,
капкан или силок...
Ах, Антонен, мой Антонен
зачем не василёк?
Зачем ей гвозди и топор,
стамеска и пила?
Ах, Сальвадор, мой Сальвадор
зачем же не пчела?
Неужто Франция темней
страны моей, где плач
бредёт меж речек и детей,
как лекарь и палач?
Неужто Франция не то,
что, как тугой кошель,
я долго прятал под пальто
и прикрывал кашне?
А вдруг страна моя не вздор
и грусть её не сор?
Ах, Сальвадор, мой Сальвадор,
мой бедный Сальвадор
и нет теплее наших стен
и наших палестин...
Ах, Антонен мой, Антонен,
мой бедный Августин...
В конце концов, зачем нам вы
и для чего вам мы
под медным месяцем Москвы
и ржавым Колымы?
В конце концов, пора устать
о Франции вздыхать
пора посылки высылать,
пора их получать
я высылаю вам простор,
который тесен мне
ах, Антонен, ах, Сальвадор...
и ласточку в окне...
* * *
Любить июль, которого к осе
приговорили; подставлять колени
кузнечикам, испачканным в росе,
как я в грехе и как дитя в варенье.
Любить июль как первый день любя
всех любящих едино: старых, малых...
Я думаю, Марина, что тебя
учили музыке Иван да Марья.
Иван кричал: Ты гасишь ноту ля!
грозил ремнем. А Марьюшка вздыхала,
и с этим вздохом круглая земля
под полукружье радуги вставала...
Поди сегодня разберись, когда
та нота вспыхнула и разбросала искры
на нашу жизнь, в которой никогда,
помимо музыки, ни толку нет, ни смысла,
которая проходит босиком,
потусторонним взглядом отмечая
синицу с камышовым волоском
да иволгу с наперстком иван-чая...
* * *
Им в радость ласточка, им пеночка в награду...
Зачем смущать ямбической строкой
стада деревьев, что сырой оградой
стреножены, как наша жизнь тоской?
Зачем нам эти весточки из ада
прапрадеда прохлада и покой?
Гарь муравья, свеча болиголова
и, в облачные вдета стремена,
тяжелая, как челка гробового
ваятеля, багровая луна...
Зачем нам эти письма из былого
прабабок наших грусть и тишина?
Звон бубенцов, картавый гул кибитки,
коклюшный кашель капель дождевых...
"Не рви корсет!" не отворяй калитки
в собранье мертвых и полуживых:
зачем нам горько-сладкие открытки
с усталыми деревьями на них!
* * *
Я хочу помолиться, как человеку дому,
я хочу споткнуться о старость его, как о камень...
В этом доме все великаны немножко гномы,
в этом доме все гномы сплошь великаны;
я хочу помолиться дому этому в пояс,
дошептаться до сердца его, до слуха,
я хочу сегодня же, вечером, сесть за повесть,
где он будет главным добрым, как Пьер Безухов,
неуклюжим, как Мышкин, чуть-чуть смешным как Башмачкин,
в первых главах юным, в последних больным и старым...
Я еще не знаю, но мыслю: на пятой пачке
сигарет заморских
я домом стану...
* * *
Марине Свининой
С той жадностью, с которой фотоснимку
позволено глядеть во все концы,
я вглядываюсь в тех, с кем жил в обнимку:
в заварницу, в сухарницу, в щипцы;
люблю их свет, угадываю запах,
баюкаю, неловкий как медведь,
чернильницу на никелевых лапах
и рюмочку, закованную в медь.
Их жилы из стекла и из металла,
как буйные сердца отроковиц,
качали кровь из плача краснотала,
сиянья гор и всполохов зарниц...
Я вряд ли повторю их жизнь стихами,
но утешаюсь тем, что не солгу
стакану тонкому, который подстаканник
взносил, как ступа бабушку Ягу...
и штофу дедову, и бабушкиной прялке,
и вееру,
который распластал
крыло душистое...
и чайнику на свалке,
что перед смертью всех нас освистал...
* * *
Арнольду Харитонову
...и длинных свиданий густая и вязкая тина,
и встреч сквознячок, и заставы застолий не тема
для старой гитары, скорее для бедного тела,
которому ночь на дворе! а вина не хватило.
Возлюбим друг друга за рифмы, связавшие строки,
за жадные строфы, не знавшие ночи и страха,
за то, что для них начинаются новые сроки
наточен топор и ни малой пушинки на плахе.
Возлюбим друг друга за реки, любимые нами,
за синее небо, любимое нами и ими,
за имя, к которому можно губами,
как будто к воде прикоснуться: "Во имя..."
ОСЕНЬ
1
Вот и пора поехали, помчали
от печки к печке, через жар вина
на стужу водки, на остуду чая,
на тишину, которая без дна...
Пора, пора из пушкинского года,
из нажитого строчками добра,
из суеты, из гвалта, из народа
и из тысячелетия пора...
2
Печальные, как рембрандтовы девы,
шов горизонта сузивши на десть,
нас дали выкурлыкивают: "Где вы?"
и мы их успокаиваем: "Здесь!"
Мы там, где должно при усталых жёнах,
при омуте, который в их глазах
по осени темней, при обожжённых
косноязычьем нашим образах.
Мы там, где должно при чесночной грядке,
слепых очках и зрячем посошке,
почти сыскавших в нашем беспорядке
тропинку к лесу и мосток к реке.
Мы там, где бес морочит нас: "Плесни-ка",
где ангел утешает: "Бог простит",
и крашеная марганцем брусника,
как жизнь, горчит и, как любовь, сластит...
3
Когда мы сортируем наши травы
и заточаем в кадки огурцы,
как птицы, из оливковой дубравы
нас выкликают наши праотцы.
И нас знобит, и взгляд наш столь рассеян,
и зыбок слух, и наша мысль чиста,
когда косноязычье Моисея
палит гортань и холодит уста.
4
Снег за углом, а бабочки и птицы
за сто земель, за тридевять морей...
То наркоман, то бомж к нам постучится,
то беженка застынет у дверей,
и так их много, так их зовы часты,
настолько мы навстречу им бежим,
что кажется: какой-то главной частью
мы не себе, а им принадлежим...
5
Пора, мой друг вдоль буковок затёртых,
терзая ямб, не замечая власть,
держась живых, не оставляя мёртвых
беспамятства и памяти держась.
Пора туда, где и без нас, и с нами
продлится жизнь, где, память отключив,
бомж со слезой, кадушка с огурцами,
ребёнок плачет, а жена ворчит,
где токарь точит, а кухарка парит,
мысль ни к чему, а глупости важны,
где память зажигает свой фонарик,
горит свеча и жар от тишины...
* * *
Лист опальный, лист летучий
проездной билет
на печаль, на всякий случай
может быть, на свет...
Лист летучий, лист опальный
золотой ожог
по дороге в самопальный
звук полустишок...
Звук из розовых прожилок
полустрочка от
серафимовых ужимок
ангельских щедрот;
полустрочка лёд и пламень,
строй и лад, и сбой...
Что не вышепчешь губами,
вышепчешь судьбой,
чтоб смогла она сложиться
в просьбу, а не мысль:
"Научи меня молиться,
сам во мне молись".
* * *
Осень: желтое на белом,
просинь: ласточка напела,
осыпь: ржавая трава...
День: ни дела, ни полдела,
вечер: сломленное тело,
ночь: случайные слова...
Бремя: тросточка от века,
время: старое на ветхом,
тема: сердце и судьба...
Сон: сиреневая ветка,
стон: ненужность человека,
потерявшего себя...
Жизнь: садовая ограда,
смерть: желанная награда,
счастье: вместе жизнь и смерть...
Грустно только, что их разом
ни обнять, ни рассмотреть...
* * *
Я говорил вам о бабушке, матушке, женах,
мучимых мной и меня из любви не жалевших;
я говорил вам о ласточках, режущих небо,
а выходило о женщинах, хлеб нарезавших
(душу крошивших, замки надежды крушивших),
а выходило о времени, страсти, разлуках...
Я вам рассказывал: воздух провинции горек,
а получалось, что воздух отечества сладок...
Я говорил вам, что с жизнью пора бы расстаться,
а получалось, что с ней расставаться не стоит...
Вот я стою перед вами не хуже, не лучше:
прежним стою перед вами, как в школе нелепым,
как в институте растерянным, как у могилки
первого друга, и нового друга, и сына...
* * *
Этот звук придорожный,
не желающий петь,
будто зверь осторожный,
обегающий смерть;
этот провод, бегущий
день и ночь без конца,
будто мальчик, живущий
без пригляда отца...
Этот пригород старый
с этим небом сырым
зачеркнутся составом,
как судьба, скоростным,
канут в грохот, как в омут,
как в шекспировский пруд,
как кувшинки потонут,
как кувшинки всплывут...
* * *
Что тебя мучит и что тебя гложет?
То ли, что там, где лопух и пырей,
два твоих братца, насквозь чернокожих
скальд древоточец и бард муравей?
Что тебя, все-таки, друг мой, печалит?
Может быть, ты сомневаешься в том,
что до рождения в самом начале
прежде был скальдом, а бардом потом?
Не сомневайся, не мучайся этим
Торой зеленой о жизни твоей
ведают старцы и тешатся дети
ты древоточец в ней и муравей.
Вот ты бредешь, заблудившись в осоке:
страху просторно, глазам широко,
на небо глянул глубоко-глубоко,
под ноги глянул, и там глубоко...
Вот ты рубашку порвал о ромашку,
вот ты молитвой перечишь судьбе,
вот колокольчик ударил в рюмашки
из-за тебя, за тебя, по тебе...
* * *
Без смущения взглядывать
на юную мать,
кормящую Младенца
ничуть не дивясь тому,
что вкруг Ее
еще не опавшего живота,
вкруг Его
уже распахнутых глаз
облако:
не из медсестер в белоснежных халатах,
а из ослика, вола, слежавшегося сена,
из дыхания Иосифа, Давида, Илии
и моего,
Анатолия Ивановича Кобенкова,
впервые присутствующего при таинстве рождения.
* * *
Человек рождается, вырастает в мужа,
не тонет в воде, не сгорает во зле,
потом узнает, что нисколько не нужен
ни себе, ни дочери, ни земле;
потом человек научается плакать,
потом, не вспомнив, зачем пришел
на эту землю, становится прахом
и ему хорошо, и земле хорошо.
* * *
Если по правде, памяти больше нечем
перебиваться, воспоминанья вздор,
книги темны, расставанье светлее встречи,
все расстоянья складываются в узор,
в центре которого ласточка, небо, поле,
попеременно вскрикивающие то ух, то ах,
мальчик в панамке, бабочка в ореоле,
бабушка в нимбе, дедушка в сапогах...