ЛИТЕРАТУРНЫЙ АРЬЕРГАРД

БИБЛИОТЕКА

Алексей Кубрик

ЛИСТАЮЩИЙ ОСЕНЬ

  • Молчание и зеркала

  • Посвящение опыта

  • В истинной трагедии гибнет... время

  • Все, все, что гибелью грозит...

  • Заболоцкий

  • Вертинский
  • К содержанию

     

    Алексей Кубрик
    ЛИСТАЮЩИЙ ОСЕНЬ
    Стихи и статьи о поэзии

      МОЛЧАНИЕ И ЗЕРКАЛА

      Литературное обозрение, 1996, #2.

              Творчество поэта не дополняет повседневную жизнь, не питается этой жизнью, а сущностно противостоит ей. Противоположное суждение - удел тех, кто комментирует или объясняет, невольно подменяя при этом мгновенное вечное становление на осторожное историческое "остановиться-оглянуться".

          Я боюсь, что наступит мгновенье,
          И, не зная дороги к словам,
          Мысль, возникшая в муках творенья,
          Разорвет мою грудь пополам...

              Явная невозможность появления этих строк и их абсолютная реальность - вот границы того мира, за которые мы не имеем права выходить, мира, в котором "тайная свобода" - единственный свет, превосходящий сумерки повседневности. В этом мире нет пресловутого прогресса, и войти в него можно, например, через "последние" стихи. Эти произведения возникают у разных поэтов в совершенно разные периоды творчества, но отличаются максимальной надмирностью звучания:

        • Река времен в своем стремленьи...

        • Пора, мой друг, пора...

        • Девушка пела в церковном хоре...

        • В широких шляпах, длинных пиджаках...

        • Ни страны, ни погоста...

              Мария Шкапская, Георгий Иванов, Анна Присманова, Борис Поплавский, Дмитрий Кленовский, Илья Рубин... Трудно сказать, где заканчивается "серебристость" нашего века, но даже самый постепенный взгляд позволяет увидеть, что молчание, которое так давно караулило поэтическую речь, в ХХ веке изменило свой облик, и после Фета, Анненского и Блока внутренний образ каждого слова как бы вплавлен в него с неведомой ранее силой. Та пустота, которая наступает после стихотворения, пустота, лежащая между миром и творением, начала выращивать свои фантастические цветы прямо в стихе, и слова сразу стоят как-то так, что прикоснуться к этой молчаливой странности вне поэтической речи невозможно. Судите сами:

          Когда, уничтожив набросок,
          ты держишь прилежно в уме
          период без тягостных сносок
          единый во внутренней тьме

          и он лишь на собственной тяге,
          зажмурившись, держится сам,
          он так же отнесся к бумаге,
          как купол к пустым небесам.

              Уничтожение наброска (черновика) и обретение всего стихотворения осуществляются здесь одновременно не только друг с другом, но и с обретением купола как средоточия небес, с преодолением-преображением земного тяготения, с напоминанием о той внутренней тьме, которая соотносится с Божественным Мраком Дионисия Ареопагита, с отказом от обычного зрения, когда слепота (зажмуренность), как и в случае с Эдипом, может означать обретение истинного видения мира. До Мандельштама мало кому удавалось так отказаться от повествования, от приземленных сообщений между жизнью и жизнью. Мгновенное рождение заново в каком-то ином мире - вот то, что с последней прямотой можно пить из каждой его строки.
              Есть еще один поэт, который увидел эту бездну между словами совершенно по-своему, и хотя его стихи менее живые, в них меньше того, что мы обычно называем чудом, но в них молчание приобретает еще более грозную силу и свободу. Зовут этого поэта Борис Божнев.
              Волею судеб он оказался в эмиграции почти сразу после революции, в 1919 году. Его творчество довольно легко делится на несколько периодов, о каждом из которых речь еще впереди, но в целом можно сказать, что это более значительная "неудача", чем русский сюрреализм Поплавского или жирная пропись Нарбута. Поплавский все-таки не неожиданен в своей измученности, в своем ученичестве у Я.Беме, Пастернака и французских поэтов ХIX и ХХ веков. Поэтическое пространство его стихов пересекается с тем, куда пошла русская поэзия после "серебряного века". Когда после его трагической гибели Н.Бердяев написал: "Великое его несчастье я вижу в том, что он искал не столько истины, в которой есть отчетливое различение, сколько необыкновенного, в котором остается смешение и, значит, безличность", то тогда это смешение было уже просто символом существования большинства поэтов, как "первой волны", так и всех -измов измученной России. "Неудача" Бориса Божнева стоит особняком и скорее сродни "неудаче" В.Хлебникова, при условии, что миры их никогда и ни в чем не способны пересечься. Хлебников сгинул в слове, так и не обнаружив в себе обыкновенной и уникальной в силу этого музыки, а Божнев сгинул в молчании, так как его космос оказался равноудален и от жизни и от поэзии, равноудален и от трагического осмысления изгнания и от взятой с собой России, и от одиночества и от свободы, от всего, что вело к смерти в больницах для бедных или под колесами сабвея (Н.Гронский), или на кухне с головой в духовке (Ю.Одарченко), или в безумной коричневатой Европе и багровой России (несть им числа)...
              То, что интуитивно чувствовал Божнев за словом, кроме Мандельштама и Заболоцкого в ХХ веке видели очень немногие поэты. Близость к Музыке и Абсурду свойственна такому видению мира. И Музыка, и Абсурд в нашем мире встречаются именно где-то около Молчания, причем можно заметить, что Поэт иногда видит Музыку как самое серьезное препятствие к осуществлению своего предназначения. Вот, например, столкновение трех стихотворений. Первые два - это всем известные "Silentium" Мандельштама и "Предостережение" Заболоцкого. Предположим, что второе не так хорошо знакомо...

          Где древней музыки фигуры,
          Где с мертвым бой клавиатуры,
          Где битва нот с безмолвием пространства -
          Там не ищи, поэт, душе своей убранства.

          Соединив безумие с умом,
          Среди пустынных смыслов мы построим дом -
          Училище миров, неведомых доселе.
          Поэзия есть мысль, устроенная в теле.

          Она течет, незримая, в воде -
          Мы воду воспоем усердными трудами.
          Она горит в полуночной звезде -
          Звезда, как полымя, бушует перед нами.

          Тревожный сон коров и беглый разум птиц
          Пусть смотрят из твоих диковинных страниц,
          Деревья пусть поют и страшным разговором
          Пугает бык людей, тот самый бык, в котором
          Заключено безмолвие миров,
          Соединенных с нами крепкой связью.

          Побит камнями и закидан грязью,
          Будь терпелив. И помни каждый миг:
          Коль музыки коснешься чутким ухом,
          Разрушится твой дом, и, ревностный к наукам,
          Над нами посмеется ученик.

              "Нет" звучит почти как "Да"... И слово возвращается в музыку прямо у нас на глазах... Но ранний Заболоцкий, как и другие обэриуты, еще (стихотворение написано в 1932 году, т.е. до тюрьмы и ссылки) не хочет видеть, что любое зло - это тоже космос, что победы Диониса над Аполлоном на самом деле не произошло и даже у Ницше можно скорее прочесть растворение Аполлона в Дионисе, чем смерть Певца и повсеместное воцарение Хора. Иными словами, ранний Заболоцкий как бы убаюкивает себя позднего, чтобы хоть как-то дожить до него, он пытается хоть что-то "построить" рядом с мандельштамовским "Silentium", чтобы не обвинять Музыку в "небе крупных оптовых смертей".
              В 1936 году в Париже Божнев издает две книги: сборник стихотворений "Альфы с пеною Омеги" и поэму "Silentium Sociologicum". По архитектонике эта поэма напоминает фугу с постоянным волнообразным повторением изменяющихся строк.

          Повиноваться пению нельзя.
          Я призываю к неповиновенью.
          Пускай поет цыганка бытия -
          Ее, ее не слушай вдохновенье.

          Не то - один губительный толчок,
          И ты - клянусь молчаньем Аполлона, -
          Автомобильный услыхав гудок,
          Стеною упадешь Иерихона.

          Царицы песни сброшен произвол, -
          Как страстно бы она ни танцевала,
          Больших серег качая ореол,
          Она не может быть царицей Бала.

          Испепелил огонь ее очей
          Свою же власть, свои ступени трона -
          У Хроноса украв его детей,
          Она не знает что такое Хронос...

              И "Она еще не родилась...", и "Соединив безумие с умом..." - это как бы части поэмы Божнева, умышленно опущенные им. Повторение "ключевых слов" в каждой новой строфе происходит с не всегда удачным, но всегда стремительным изменением внутренней структуры слова.

          Свое паденье сладостная власть
          Лишь полуропотом гитар встречает,
          И перед тем, как навсегда упасть,
          Себя еще блаженством величает...

      А вот в середине поэмы:

          Свое паденье сладостная власть
          Под ропот горестный гитар приемлет,
          И пятая родившаяся масть
          Богатству неземному чутко внемлет...

      - и далее, как бы пожирая свои же строки:

          Настали дни слабейшего толчка,
          Настали дни сильнейшего крушенья,
          И от автомобильного гудка
          Ты упадешь стеною песнопенья.

          Твое перо в немеющих перстах
          Уж заглушает Бытия запястья,
          И нечто есть, что не упало в прах,
          Хотя лежит во прахе сладострастье...

              Несмотря на эстетическую незавершенность и досадную претенциозность, в поэме есть удивительно сильные места. Да и в "Альфах с пеною Омеги", состоящей из двадцати семи восьмистиший о море, мы тоже можем найти несколько просто хороших стихотворений, в которых, кстати, присутствует и интересующий нас прием отражения "ключевых слов" в самих себе.

          Как дети, что бежали на песок
          И вдруг упали в море, - волны моря
          Упали... И подняться им помог
          Прилив тоски над глубиною горя...

          Прилив помог, как плач детей, поднять
          Плач горьких волн, но плачет вся бездонность,
          Которую утешить и обнять
          Не может в час прилива вся влюбленность...

              Позднее, когда Божнев доведет до совершенства этот способ видения мира через отражения слов в самих себе, через эти призрачные повторы, он сможет описать даже то, как душа приближается к такому видению:

          Забыть, очнуться, снова позабыть,
          И вновь на миг очнуться в отраженьи,
          И только в этом отраженьи быть
          Беспамятством ее самозабвенья...

            ("Элегия элегическая", 1940)

              Повтор. Повторение... Может быть, мир не воспринимается нами как чудо в силу повтора, обретаемого как опыт, - так приблизительно звучит мысль А.Ф.Лосева, рядом с которой он шел всю свою жизнь. Мир и искусство говорят мгновению "да", а человек говорит "нет", но не потому, что не хочет, а потому, что не может выйти из повторов, из повседневности. Иными словами можно сказать, что искусство парадоксальным образом не принадлежит человеку, потому что оно, в отличие от него, самого состоит из якобы повторов и притом значительно подробнее, чем сама человеческая жизнь. "И жизнь, как тишина осенняя, подробна..." - это мысль поэта о своей поэтической жизни, а не о жизни вне искусства. В повседневности, кроме Любви, Жизни и Смерти, которые единственно достойны ощущаться нами как синонимы, все выглядит так, что мгновение неумолимо отступает. Большинство из того, что видит человек, - это вызывание из небытия отступающих в жизнь мгновений. Есть история чего угодно, но нет истории будущего, и только поэт знает, что мгновение может наступить не только в повседневном мире. Качество тумана по имени будущее для него принципиально иное... В поэзии вполне загадочным образом сильнее всего ощущается, что земное время - это "слепок вечности", а не сочетание трех времен с различными векторами предикативности в разных языках. Так в мире названных нами выше сущностей слово становится предельно близко к молчанию... В 1910 году Божнев услышал:

          Да обретут мои уста
          Первоначальную немоту...

      И всей своей жизнью попытался написать о том, что

          Закон струны перстами преступив,
          Нигде себе ты не найдешь возмездья,
          И душу, словно кровь ее, пролив,
          Постигнешь ты - душа твоя созвездье,

          В котором есть бессмертия звезда...
          Трудись, ликуй и трепещи, убийца,
          Пока в могиле не совьет гнезда
          Молчания вознесшаяся птица...

              И Мандельштам, и Заболоцкий создали подлинно эллинскую трагедию не только своими стихами, но и всей своей жизнью. Может быть, это произошло только потому, что они всего лишь остались в России. У Божнева трагедия его жизни выглядит расплывчато. Его лишили "времени и места", уехав из России, его собственные родители, правда, они и до этого писали его жизнь достаточно жестко: в детстве он был усыновлен Гершуном (своим отчимом) и отдан на воспитание к его родственникам. Как пишет Л.Флейшман, эта промежуточность статуса - ""дом" и "не-дом", "сирота" и "не-сирота", "еврей" и "не-еврей" - наложила неизгладимую печать на характер творчества поэта". Не знаю, как "наложила печать", а вот "из мамки рваться в тьму мелодий" - заставила. Среди друзей поэта еще до эмиграции есть две очень примечательные фигуры - Сергей Прокофьев и Борис Шлецер, автор книги о Скрябине, брат его второй жены, некий "черный человек", по мнению Г. Нейгауза, при великом устроителе соборного человечества и просто прекрасном композиторе. Наверно, поэтому в стихах Божнева много музыки, но не в смысле столкновения метра и ритма, а скорее в смысле отличного от поэзии безумия, которое видит сущности мира вне Логоса. Может быть, только потому, что у Божнева в судьбе был Прокофьев и "комментатор" Скрябина, а в судьбе Пастернака - сам Скрябин, они оба слишком сильно "вошли" в музыку и не были так свободны в Логосе, как Мандельштам. Так или иначе, но уже в 30-х Божнев видит, "кто, куда и откуда". В сороковых через "столик Блока" он уже спокойно опишет те места, где с самого детства ему "пела цыганка бытия".

          Я видел Вас, игравшего ребенком
          Средь комнаты тех баснословных лет,
          Когда ходила ангельская конка,
          Не покупая дождику билет.
          . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
          На книжной полке, что стоит у двери,
          Лежали Мандельштам и Пастернак -
          Неумолимо беспощадный знак,
          Что с Вами я в одно и то же верю.
          . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
          Я здесь уже - но Вас еще не вижу,
          Еще я здесь - уже не видя Вас...
          А Эйфелева башня стала ниже,
          Всего того, что возвышает нас.

              То, как смотрит музыка на нас, очень похоже на то, как уходящий хаос смотрел на только что родившийся космос, понимая свою внеприродную мгновенность и непричастность к появлению времени. Именно поэтому мандельштамовское "и слово в музыку вернись, с первоосновой жизни слито" - это, даже не учитывая его жизненный путь, более чем смертельно. Для этого надо слишком сильно быть Здесь и только потом выбирать: двигаться ли от Диониса к Аполлону или наоборот... Но когда Божнев говорит об этом в своей поэме, то он имеет в виду еще одного поэта, удивительным образом перепутавшего эти два "движения" и так же честно погибшего на этом пути. Марина Ивановна Цветаева - поэт самого одинокого Хора, поэт вечного воз-вращения Орфея к несуществующей Эвридике... Быть Певцом и иметь голос Хора. Даже Маяковскому это не удалось в такой мере, как это удалось Цветаевой. И в русской эмиграции, и в советской России Цветаеву стараются не замечать, но не по политическим мотивам, как подумал бы историк литературы, а по певческим. Ее голос обладает слишком мощным открытым миру эхом, и поэтому ее очень трудно услышать. Она и кричит-то потому, что ее вечно никто не слышит из тех, кому она, "считая пульс толпы", бросает свою лиру. Она даже себе не признается, что не может дойти туда, где "прежде губ уже родился шепот". Ее Орфей - не ангел господина Рильке, побежденность которым и Пастернаком, и самой Цветаевой ощущается как победа, - нет, ее Орфей - это почти сам Дионис, победивший Еврипида-Сократа столь мгновенно, что в этом просвете между мгновениями нет зрителя, нет никого... Сцена, небо, облака...
              Божнев дарит Цветаевой "Борьбу за несуществование", на которую она никак не откликается скорее всего потому, что эстетствование такого типа ей органически чуждо. Но надпись на этой книге вполне человеческая: "Марине Цветаевой с глубокой благодарностью, особенно за "Стихи к Блоку" и статью о Пастернаке. Борис Божнев. 28.12.1927. Париж". Наверно, это посвящение и неответ адресата сыграли свою роль в изменении "чувства пути" у поэта. Ведь позже, в год, когда Цветаева опять уедет слушать "черную музыку Блока", Божнев начнет один из самых своих запутанных диалогов с цветаевскими строками:

      И, под медленным снегом стоя,
      Опущусь на колени в снег,
      И во имя твое святое
      Поцелую вечерний снег...

        (М.Ц., 1916 г.)

       

      Сиянье звездное заносит млечностью...
      Все утолщается покров бесплотности...
      Суров брюхатости пейзаж отеческий,
      Растущий медленно из мимолетности...

        (Б.Б., Саннодержавие, 1939 г.)

              Стоит отметить, что, в отличие от Георгия Иванова, Божнев не делает особой трагедии из жизни вне родины, ему тоже безразлично, на каком "непонимаемым быть встречным". Его стихи написаны как бы одновременно и в Париже, и в России. Он - странник, но не на разрыв души, как Мандельштам или Ходасевич, а скорее как Тютчев - с никому неизвестной "дипломатической" миссией от вечно неведомой страны к новым сфинксам и эдипам.

          Светающее пробужденье птиц...
          На неподвижной и незримой ветке -
          Порозовевшей ранее денниц -
          Дремотный щебет мелодично-редкий.

          Клубится ночь глубокая вдали,
          Бледнеют звезды, восходя отвесно,
          Над предрассветным сумраком земли,
          Смешавшимся с туманностью небесной.

              В 1920-х годах в творчестве Божнева отказа, от-решения от "социума" еще не произошло. Первые две книги, как и лидерство в эмигрантском поэтическом сборище "Через", говорят, по-моему, о том, что Божнев, примерно как Георгий Иванов до эмиграции, еще не готов повторить вслед за Сократом: "Я родился многими, а умираю одним". В апреле 1923 года на его вечере - и Арто, и Элюар, и Тцара, и Делоне, и Ладо Гудиашвили, и Мочульский... Даже трудно представить так много людей, абсолютно преданных самим себе. Вечер понравился всем... Но в тех же 20-х, в "Воле России" - первом эмигрантском журнале, решившемся публиковать неизвестных авторов, - и в поэтических сборниках, издававшихся при непосредственном участии самого поэта (Русская лирика, вып.1: Современные поэты. Составили: Б.Божнев и К.Парчевский, София, 1920; Стихотворение. Поэзия и поэтическая критика. Париж, 1928), мы можем найти среди опубликованных стихов такие, которые имеют совершенно другое "чувство пути".

          ...Кому не спится, пусть лежит,
          Пусть голову на пол-аршина
          Не поднимает... Сон бежит
          На недоступные вершины,

          Надолго покидая нас...
          Пространства вечные не мерьте,
          Не мучьте воспаленных глаз, -
          Бессонница - почти бессмертье...

          Рассвет далек, еще далек,
          Земное угнетает бремя,
          И тот, кто юношею лег,
          Наутро встанет стар, как Время...

              О понимании Божневым всех слабостей своей ранней писсуарно-фонтанной лирики (подобные стихи я в своей статье не цитирую, поэтому желающим сравнить свой вкус с моим предлагаю самостоятельно прочитать ранние сборники Божнева) говорит и то, что он благодарит Цветаеву за видение Блока и Пастернака. Одному из них дан самый огромный поэтический мир, а другому - "прорыв в довременные слова", когда и под самой жизнью, и под книгой о ней - "неким огромным кремлевским ходом - тишина"... Божнев, наверно, именно после прочтения статьи о Пастернаке понял, что эту тишину-немоту сильнее всех вихреобразных или последовательных про-изнесений вызывает уже упомянутый нами "повтор", почти "повтор" одного или почти одного, грозно становящегося Единым... И вот не благодаря, а скорее вопреки поэме "Silentium sociologicum" Божнев пытается отказаться от "музыки" , чтобы уже внутри себя все время слышать откуда так много Молчания в как будто тех же самых словах. Ведь на уровне "приема" Божнев , конечно, заметил еще у Мандельштама это изменение самой сути "повтора ключевых слов".

          Паденье - неизменный спутник страха,
          И самый страх есть чувство пустоты.
          Кто камни нам бросает с высоты,
          И камень отрицает иго праха?

              Жизнь и сон, здесь и не-здесь в эмиграции действительно легко поменять местами - все равно будет не-родина. Море, небо, облака те же и не хватает как будто только снега, саннодержавия...
              Живем в Клямаре, ходим в гости к Ремизовым и Бердяевым, дружим с Андреевыми-Черновыми, собираем и пишем сами примитивную живопись, в которой и оставляем-оттеняем эту жуткую детскость жизни без родины. Совершенно некуда бежать. И вот к моменту выхода "Альфы с пеною Омеги" (1936) из лирики Божнева исчезает "я", но самое существо лирики при этом парадоксальным образом остается. Загадка рождения стиха не посредством борьбы метра и ритма пытается сравниться с загадкой самой жизни. Альфы с пеною Омеги порождают прямо-таки вавилонское количество смыслов, спрятанных в тексте даже помимо тех "повторов", о которых мы уже говорили.

          Бегут на вечный берег аксиомы,
          Не постигая мокрого песка,
          И каждый раз Учитель по-другому
          Внимает мудрости ученика...

          Разрушены языческие волны
          До основанья неба и земли,
          И бедный парус, христианства полный,
          Сияет за колоннами вдали.

              Божнев живет во Франции. Это на самом деле примечательный факт, в том смысле, что пространство и время отдаляются и путают друг друга: Россия становится так же далека, как Эллада... А вся эмиграция буквально за соседней стенкой занята своей обиженностью, рассеянностью, растерянностью. Споры идут от "Зеленой лампы" и Евангелия от Святого Духа до евразийского движения и размеренного терроризма. "Современные записки" уже к двадцать седьмому году подводят "черту" (чисто по-советски) под "основным вопросом" о возможности существования литературы в изгнании, в отрыве от родины, от языка. (Можно подумать, что Газданов или Ходасевич, или ... не составляют ее (его) органического будущего.) Так, М.О.Цетлин, редактировавший в то время в "Современных записках" отдел поэзии, пишет: "Одну тему я вижу ясно и верю, что она еще будет использована... Неужели никто и никогда не сумеет рассказать о героической борьбе за существование (так и написано - А.К.) в чуждой обстановке, среди чужих людей, о сотнях разнообразных и неожиданных профессий, о скитаниях и приключениях, о нужде, о победе над жизнью и ужасных поражениях". Даже Ходасевич, как его собственный "несчастный дурак в колодце двора", втянут в спор о том, как и о чем писать стихи.
              Божнев живет в другой Франции. В этой Франции Поль Валери в 1924 году публикует "Тетрадь В 1910". Буквально за несколько лет эта книга становится наиболее читаемой среди поэтов, художников и музыкантов Парижа. В этой книге есть такие строки:
              "Сонет построен на одновременности. Четырнадцать одновременных строк, явственно обозначенных в этом качестве сцеплением и неизменностью рифм: тип и структура неподвижного стихотворения". Первоначально эта мысль кажется не такой уж и неожиданной. Но вы только представьте, о каком типе пространства предстоит вести речь, если все имеющее сквозную рифму, аллитерацию или анафорическую конструкцию одновременно происходит в нем. Божнев решается войти в этот мир. Дело не в том, где и как он ошибается. Дело в том, что ему очень редко, но удается что-то принципиально отличное от того, что раньше называлось поэзией. Поэтическое целое Божнева очень трудно и увидеть, и тем более охватить одним взглядом. Он решается быть действительным учеником "воды проточной" и пишет сдвигом сплошные "дневники царапин грифельного лета". С момента выхода "Альфы с пеною Омеги" "русская литература в изгнании", буквально захваливавшая его две первые книги, просто не слышит поэта и спокойно теряет его из виду. Его не слышат ни задыхающийся мировой чепухой Георгий Иванов, ни пленительный комментатор чужих миров Адамович, ни помнящий все, кроме себя, Набоков. Повествование как движение по последовательно сообщаемым ведам-вестям в Альфах-Омегах отсутствует. Предположим (по-моему, иначе и не бывает), что стихотворение, даже такое "простое", как "Девушка пела в церковном хоре", - это все равно некая бесконечность, иначе оно было бы не Поэзией, а литературой. Тогда "разрушение языческих волн" - это более квантовое, чем волновое видение мира, при котором каждое одновременное слово на протяжении всего стихотворения пульсирует, мерцает и как бы не уступает ни одному последующему слову. Только у Блока, например, эта одновременность волнительна, волнообразна и сохраняет сюжетность в виде постоянных прописей на песке, которые снова и снова смывает океан "черной музыки", а у Божнева слово и более мгновенно, и более сухо и одиноко.

          Нет ничего в таинственном набеге,
          Есть только он - таинственный набег...
          За альфой альфа с пеною омеги
          Безбрежностью заканчивают брег

          И начинают вновь на нем безбрежность...
          Соленую отчизну нежных бурь
          Навеки покидает безмятежность...
          Нет ничего, и значит все - лазурь...

              Так к 1936 году Эллада оказалась ближе, чем Россия. Впереди у поэта почти десять лет отсутствия "в вальсе загробном на эмигрантском балу", чтобы потом, уже после второй мировой, понять, что мир окончательно сбондили в какую-то атомную сторону. Тот факт, что "Альфы" никак не были замечены, просто уникален по своей губительной силе. Ведь кроме всего уже сказанного нами есть еще и смерть Бориса Поплавского - 8 октября 1935 года. И, может быть, публикация в самом начале 36-го двух книг после пятилетнего молчания - это еще и прощание с Борисом, и вызов тому, что погубило поэта. Божнев давно чувствует, что гибель многого и многого таится в "черной музыке Блока", в прелестной наркотической невнятности "дирижаблей неизвестного направления", в том, что заставляет абсолютно больного "высокой болезнью" Пастернака идти к неслыханной простоте. Смерть Поплавского, смерть Мандельштама...

          ...Я говорю про Павла, Мишу,
          Илью, Бориса, Николая...
          ...Где вы исчезли, легкие как тени,
          В широких шляпах, длинных пиджаках
          С тетрадями своих стихотворений...

              Стихи на смерть поэта уже давно стали тем, что заставляет включать его творчество в "программы" и "течения". Есть среди них одно, которое мало кому пока известно. Это стихотворение Анны Присмановой, посвященное Борису Поплавскому, которое она поставила первым в своей первой книге стихов.

          С ночных высот они не сводят глаз,
          под красным солнцем крадутся, как воры,
          они во сне сопровождают нас -
          его воркующие разговоры.

          Чудесно колебались, что ни миг,
          две чаши сердца: нежность и измена.
          Ему друзьями черви были книг,
          забор и звезды, пение и пена.

          Любил он снежный падающий цвет,
          ночное завыванье парохода...
          Он видел то, чего на свете нет.
          Он стал добро: прими его, природа.

          Верни его зерном для голубей,
          сырой сиренью, сонным сердцем мака...
          Ты помнишь, как с узлом своих скорбей
          влезал он в экипаж, покрытый лаком,

          как в лес носил видения небес
          он с бледными котлетами из риса...
          Ты листьями верни, о желтый лес,
          оставшимся - сияние Бориса.

            "Тень и тело", 1937 г.

              Наверно, рядом с этим стихотворением Божнев увидел и свою смерть (ведь в начале 20-х они были почти в одном поэтическом бреду на Монпарнасе) и решил спокойно уходить по своей дороге от всех "парижских нот".
              С 1939 года Божнев вместе с женой, Эллой Михайловной Каминер, переселяется из Клямара в Марсель. Почти "на полицейской бумаге верже" он издает ничтожным, раритетным тиражом все свои последующие книги: "Элегия Элегическая" (1940), "Саннодержавие. Четверостишия о снеге" (1939), "Утешность разрушения" (1939). В Европе становится так холодно, что поэзией можно спокойно топить камины. Смерть имеет офицерскую выправку и не собирается покидать никого. Может быть, после 45-го она и уходит, но как-то так, что русской эмиграции "первой волны" как явления культуры в Париже уже нет и никогда не будет. Мера страдания каждому досталась своя, и факт эмиграции перестал быть тем, что когда-то связывало всех воедино. К 1947 году что-то ужасное в своем постоянстве и незаметности накапливается в жизни поэта. В апреле Элла Михайловна уезжает в Палестину к своей больной матери. Божнев - остается. Во всех книгах, написанных после этого события, почти физически ощущается пустота и холод так эстетски заявленного когда-то "не-существования". На фоне поздних стихов Божнева ивановский "талант двойного зрения" - это полный оптимизма дар палящего Петербурга и теплого Парижа. Такое ощущение, что "Оратория для дождя, мужского голоса и тумана" (1948), "Колокольный звон над "Царство Божие внутри нас" (1948), "Утро после чтения "Братьев Карамазовых" (1948), "Уход солдат на русско-японскую войну" (1949) и "Высоко белеющие строки и свист площади" (1949) - все эти поэмы столь монолитно глухи, точны и в то же время ужасны, как будто Божнев смог перенести пустоту вокруг себя в пустоту между каждой строкой. Внешнее и внутреннее молчание слились и стали равновелики. Да, "ни жить, ни петь почти не стоит.." И вот это "почти" превращается в поэмы-города с бесконечными переходами, закоулками, домами и квартирами, и отовсюду звучат немые крики о помощи от каждого полуслова, полузвука...

          Туманности белеющий нажим,
          Чтобы твое забылось имя,
          Сплетается перед путем твоим
          Переплетеньями пустыми...

          И зыблемые очертанья слов
          Оставили одни нажимы,
          Едва коснувшись каменных листов,
          Чтобы твое забылось имя...

              Поэзия - это совершенно особый вид памяти. Можно даже сказать, что эту память нельзя изменить, что она сильнее будущего, и тогда естественно хочется задать вопрос: что же заклинается ("Остановись мгновенье, ты прекрасно!") в этих ровно расположенных строчках? Конечно - жизнь, и тогда: "Ах, как замечательно Вы это нам..." Но поэт всегда чувствует еще что-то, еще какую-то пустяковину вроде ада или безумия, пришедшего в гости, он "озабочен" мгновеньем какого-то другого, зеркального мира, и Бог его знает, что он способен туда поместить...
              Где-то рядом с нелепой смертью Поплавского Божнев стал Поэтом, где-то во время бесконечной разлуки с Эллой Каминер у него появилось желание не быть вообще. Это был не соблазн смерти или свободы, нет, этому нельзя найти одного слова на земле, но это можно легко прочесть в его поздних стихах. Памятуя о том, что "смерть поэта есть высший акт его творчества", мы вынуждены сказать: Борьба за несуществование поэта Божнева завершилась незаметно, а художник и коллекционер примитивной живописи ушел от нас после тяжелого гриппа в 1969 году в Марселе.
              Любое собрание его стихотворений всегда будет неполным.



    Алексей Кубрик   *   К содержанию   *   Написать куратору сайта