![]() |
БИБЛИОТЕКА Алексей Кубрик ЛИСТАЮЩИЙ ОСЕНЬ К содержанию | |
Алексей Кубрик | ||
|
| ||
МОЛЧАНИЕ И ЗЕРКАЛА Литературное обозрение, 1996, #2. Творчество поэта не дополняет повседневную жизнь, не питается этой жизнью, а сущностно противостоит ей. Противоположное суждение - удел тех, кто комментирует или объясняет, невольно подменяя при этом мгновенное вечное становление на осторожное историческое "остановиться-оглянуться".
И, не зная дороги к словам, Мысль, возникшая в муках творенья, Разорвет мою грудь пополам... Явная невозможность появления этих строк и их абсолютная реальность - вот границы того мира, за которые мы не имеем права выходить, мира, в котором "тайная свобода" - единственный свет, превосходящий сумерки повседневности. В этом мире нет пресловутого прогресса, и войти в него можно, например, через "последние" стихи. Эти произведения возникают у разных поэтов в совершенно разные периоды творчества, но отличаются максимальной надмирностью звучания: Мария Шкапская, Георгий Иванов, Анна Присманова, Борис Поплавский, Дмитрий Кленовский, Илья Рубин... Трудно сказать, где заканчивается "серебристость" нашего века, но даже самый постепенный взгляд позволяет увидеть, что молчание, которое так давно караулило поэтическую речь, в ХХ веке изменило свой облик, и после Фета, Анненского и Блока внутренний образ каждого слова как бы вплавлен в него с неведомой ранее силой. Та пустота, которая наступает после стихотворения, пустота, лежащая между миром и творением, начала выращивать свои фантастические цветы прямо в стихе, и слова сразу стоят как-то так, что прикоснуться к этой молчаливой странности вне поэтической речи невозможно. Судите сами:
ты держишь прилежно в уме период без тягостных сносок единый во внутренней тьме и он лишь на собственной тяге, Уничтожение наброска (черновика) и обретение всего стихотворения осуществляются здесь одновременно не только друг с другом, но и с обретением купола как средоточия небес, с преодолением-преображением земного тяготения, с напоминанием о той внутренней тьме, которая соотносится с Божественным Мраком Дионисия Ареопагита, с отказом от обычного зрения, когда слепота (зажмуренность), как и в случае с Эдипом, может означать обретение истинного видения мира. До Мандельштама мало кому удавалось так отказаться от повествования, от приземленных сообщений между жизнью и жизнью. Мгновенное рождение заново в каком-то ином мире - вот то, что с последней прямотой можно пить из каждой его строки.
Где с мертвым бой клавиатуры, Где битва нот с безмолвием пространства - Там не ищи, поэт, душе своей убранства. Соединив безумие с умом, Она течет, незримая, в воде - Тревожный сон коров и беглый разум птиц Побит камнями и закидан грязью, "Нет" звучит почти как "Да"... И слово возвращается в музыку прямо у нас на глазах... Но ранний Заболоцкий, как и другие обэриуты, еще (стихотворение написано в 1932 году, т.е. до тюрьмы и ссылки) не хочет видеть, что любое зло - это тоже космос, что победы Диониса над Аполлоном на самом деле не произошло и даже у Ницше можно скорее прочесть растворение Аполлона в Дионисе, чем смерть Певца и повсеместное воцарение Хора. Иными словами, ранний Заболоцкий как бы убаюкивает себя позднего, чтобы хоть как-то дожить до него, он пытается хоть что-то "построить" рядом с мандельштамовским "Silentium", чтобы не обвинять Музыку в "небе крупных оптовых смертей".
Я призываю к неповиновенью. Пускай поет цыганка бытия - Ее, ее не слушай вдохновенье. Не то - один губительный толчок, Царицы песни сброшен произвол, - Испепелил огонь ее очей И "Она еще не родилась...", и "Соединив безумие с умом..." - это как бы части поэмы Божнева, умышленно опущенные им. Повторение "ключевых слов" в каждой новой строфе происходит с не всегда удачным, но всегда стремительным изменением внутренней структуры слова.
Лишь полуропотом гитар встречает, И перед тем, как навсегда упасть, Себя еще блаженством величает... А вот в середине поэмы:
Под ропот горестный гитар приемлет, И пятая родившаяся масть Богатству неземному чутко внемлет... - и далее, как бы пожирая свои же строки:
Настали дни сильнейшего крушенья, И от автомобильного гудка Ты упадешь стеною песнопенья. Твое перо в немеющих перстах Несмотря на эстетическую незавершенность и досадную претенциозность, в поэме есть удивительно сильные места. Да и в "Альфах с пеною Омеги", состоящей из двадцати семи восьмистиший о море, мы тоже можем найти несколько просто хороших стихотворений, в которых, кстати, присутствует и интересующий нас прием отражения "ключевых слов" в самих себе.
И вдруг упали в море, - волны моря Упали... И подняться им помог Прилив тоски над глубиною горя... Прилив помог, как плач детей, поднять Позднее, когда Божнев доведет до совершенства этот способ видения мира через отражения слов в самих себе, через эти призрачные повторы, он сможет описать даже то, как душа приближается к такому видению:
И вновь на миг очнуться в отраженьи, И только в этом отраженьи быть Беспамятством ее самозабвенья...
Повтор. Повторение... Может быть, мир не воспринимается нами как чудо в силу повтора, обретаемого как опыт, - так приблизительно звучит мысль А.Ф.Лосева, рядом с которой он шел всю свою жизнь. Мир и искусство говорят мгновению "да", а человек говорит "нет", но не потому, что не хочет, а потому, что не может выйти из повторов, из повседневности. Иными словами можно сказать, что искусство парадоксальным образом не принадлежит человеку, потому что оно, в отличие от него, самого состоит из якобы повторов и притом значительно подробнее, чем сама человеческая жизнь. "И жизнь, как тишина осенняя, подробна..." - это мысль поэта о своей поэтической жизни, а не о жизни вне искусства. В повседневности, кроме Любви, Жизни и Смерти, которые единственно достойны ощущаться нами как синонимы, все выглядит так, что мгновение неумолимо отступает. Большинство из того, что видит человек, - это вызывание из небытия отступающих в жизнь мгновений. Есть история чего угодно, но нет истории будущего, и только поэт знает, что мгновение может наступить не только в повседневном мире. Качество тумана по имени будущее для него принципиально иное... В поэзии вполне загадочным образом сильнее всего ощущается, что земное время - это "слепок вечности", а не сочетание трех времен с различными векторами предикативности в разных языках. Так в мире названных нами выше сущностей слово становится предельно близко к молчанию... В 1910 году Божнев услышал:
Первоначальную немоту... И всей своей жизнью попытался написать о том, что
Нигде себе ты не найдешь возмездья, И душу, словно кровь ее, пролив, Постигнешь ты - душа твоя созвездье, В котором есть бессмертия звезда... И Мандельштам, и Заболоцкий создали подлинно эллинскую трагедию не только своими стихами, но и всей своей жизнью. Может быть, это произошло только потому, что они всего лишь остались в России. У Божнева трагедия его жизни выглядит расплывчато. Его лишили "времени и места", уехав из России, его собственные родители, правда, они и до этого писали его жизнь достаточно жестко: в детстве он был усыновлен Гершуном (своим отчимом) и отдан на воспитание к его родственникам. Как пишет Л.Флейшман, эта промежуточность статуса - ""дом" и "не-дом", "сирота" и "не-сирота", "еврей" и "не-еврей" - наложила неизгладимую печать на характер творчества поэта". Не знаю, как "наложила печать", а вот "из мамки рваться в тьму мелодий" - заставила. Среди друзей поэта еще до эмиграции есть две очень примечательные фигуры - Сергей Прокофьев и Борис Шлецер, автор книги о Скрябине, брат его второй жены, некий "черный человек", по мнению Г. Нейгауза, при великом устроителе соборного человечества и просто прекрасном композиторе. Наверно, поэтому в стихах Божнева много музыки, но не в смысле столкновения метра и ритма, а скорее в смысле отличного от поэзии безумия, которое видит сущности мира вне Логоса. Может быть, только потому, что у Божнева в судьбе был Прокофьев и "комментатор" Скрябина, а в судьбе Пастернака - сам Скрябин, они оба слишком сильно "вошли" в музыку и не были так свободны в Логосе, как Мандельштам. Так или иначе, но уже в 30-х Божнев видит, "кто, куда и откуда". В сороковых через "столик Блока" он уже спокойно опишет те места, где с самого детства ему "пела цыганка бытия".
Средь комнаты тех баснословных лет, Когда ходила ангельская конка, Не покупая дождику билет. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . На книжной полке, что стоит у двери, Лежали Мандельштам и Пастернак - Неумолимо беспощадный знак, Что с Вами я в одно и то же верю. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я здесь уже - но Вас еще не вижу, Еще я здесь - уже не видя Вас... А Эйфелева башня стала ниже, Всего того, что возвышает нас. То, как смотрит музыка на нас, очень похоже на то, как уходящий хаос смотрел на только что родившийся космос, понимая свою внеприродную мгновенность и непричастность к появлению времени. Именно поэтому мандельштамовское "и слово в музыку вернись, с первоосновой жизни слито" - это, даже не учитывая его жизненный путь, более чем смертельно. Для этого надо слишком сильно быть Здесь и только потом выбирать: двигаться ли от Диониса к Аполлону или наоборот... Но когда Божнев говорит об этом в своей поэме, то он имеет в виду еще одного поэта, удивительным образом перепутавшего эти два "движения" и так же честно погибшего на этом пути. Марина Ивановна Цветаева - поэт самого одинокого Хора, поэт вечного воз-вращения Орфея к несуществующей Эвридике... Быть Певцом и иметь голос Хора. Даже Маяковскому это не удалось в такой мере, как это удалось Цветаевой. И в русской эмиграции, и в советской России Цветаеву стараются не замечать, но не по политическим мотивам, как подумал бы историк литературы, а по певческим. Ее голос обладает слишком мощным открытым миру эхом, и поэтому ее очень трудно услышать. Она и кричит-то потому, что ее вечно никто не слышит из тех, кому она, "считая пульс толпы", бросает свою лиру. Она даже себе не признается, что не может дойти туда, где "прежде губ уже родился шепот". Ее Орфей - не ангел господина Рильке, побежденность которым и Пастернаком, и самой Цветаевой ощущается как победа, - нет, ее Орфей - это почти сам Дионис, победивший Еврипида-Сократа столь мгновенно, что в этом просвете между мгновениями нет зрителя, нет никого... Сцена, небо, облака...
Стоит отметить, что, в отличие от Георгия Иванова, Божнев не делает особой трагедии из жизни вне родины, ему тоже безразлично, на каком "непонимаемым быть встречным". Его стихи написаны как бы одновременно и в Париже, и в России. Он - странник, но не на разрыв души, как Мандельштам или Ходасевич, а скорее как Тютчев - с никому неизвестной "дипломатической" миссией от вечно неведомой страны к новым сфинксам и эдипам.
На неподвижной и незримой ветке - Порозовевшей ранее денниц - Дремотный щебет мелодично-редкий. Клубится ночь глубокая вдали, В 1920-х годах в творчестве Божнева отказа, от-решения от "социума" еще не произошло. Первые две книги, как и лидерство в эмигрантском поэтическом сборище "Через", говорят, по-моему, о том, что Божнев, примерно как Георгий Иванов до эмиграции, еще не готов повторить вслед за Сократом: "Я родился многими, а умираю одним". В апреле 1923 года на его вечере - и Арто, и Элюар, и Тцара, и Делоне, и Ладо Гудиашвили, и Мочульский... Даже трудно представить так много людей, абсолютно преданных самим себе. Вечер понравился всем... Но в тех же 20-х, в "Воле России" - первом эмигрантском журнале, решившемся публиковать неизвестных авторов, - и в поэтических сборниках, издававшихся при непосредственном участии самого поэта (Русская лирика, вып.1: Современные поэты. Составили: Б.Божнев и К.Парчевский, София, 1920; Стихотворение. Поэзия и поэтическая критика. Париж, 1928), мы можем найти среди опубликованных стихов такие, которые имеют совершенно другое "чувство пути".
Пусть голову на пол-аршина Не поднимает... Сон бежит На недоступные вершины, Надолго покидая нас... Рассвет далек, еще далек, О понимании Божневым всех слабостей своей ранней писсуарно-фонтанной лирики (подобные стихи я в своей статье не цитирую, поэтому желающим сравнить свой вкус с моим предлагаю самостоятельно прочитать ранние сборники Божнева) говорит и то, что он благодарит Цветаеву за видение Блока и Пастернака. Одному из них дан самый огромный поэтический мир, а другому - "прорыв в довременные слова", когда и под самой жизнью, и под книгой о ней - "неким огромным кремлевским ходом - тишина"... Божнев, наверно, именно после прочтения статьи о Пастернаке понял, что эту тишину-немоту сильнее всех вихреобразных или последовательных про-изнесений вызывает уже упомянутый нами "повтор", почти "повтор" одного или почти одного, грозно становящегося Единым... И вот не благодаря, а скорее вопреки поэме "Silentium sociologicum" Божнев пытается отказаться от "музыки" , чтобы уже внутри себя все время слышать откуда так много Молчания в как будто тех же самых словах. Ведь на уровне "приема" Божнев , конечно, заметил еще у Мандельштама это изменение самой сути "повтора ключевых слов".
И самый страх есть чувство пустоты. Кто камни нам бросает с высоты, И камень отрицает иго праха? Жизнь и сон, здесь и не-здесь в эмиграции действительно легко поменять местами - все равно будет не-родина. Море, небо, облака те же и не хватает как будто только снега, саннодержавия...
Не постигая мокрого песка, И каждый раз Учитель по-другому Внимает мудрости ученика... Разрушены языческие волны Божнев живет во Франции. Это на самом деле примечательный факт, в том смысле, что пространство и время отдаляются и путают друг друга: Россия становится так же далека, как Эллада... А вся эмиграция буквально за соседней стенкой занята своей обиженностью, рассеянностью, растерянностью. Споры идут от "Зеленой лампы" и Евангелия от Святого Духа до евразийского движения и размеренного терроризма. "Современные записки" уже к двадцать седьмому году подводят "черту" (чисто по-советски) под "основным вопросом" о возможности существования литературы в изгнании, в отрыве от родины, от языка. (Можно подумать, что Газданов или Ходасевич, или ... не составляют ее (его) органического будущего.) Так, М.О.Цетлин, редактировавший в то время в "Современных записках" отдел поэзии, пишет: "Одну тему я вижу ясно и верю, что она еще будет использована... Неужели никто и никогда не сумеет рассказать о героической борьбе за существование (так и написано - А.К.) в чуждой обстановке, среди чужих людей, о сотнях разнообразных и неожиданных профессий, о скитаниях и приключениях, о нужде, о победе над жизнью и ужасных поражениях". Даже Ходасевич, как его собственный "несчастный дурак в колодце двора", втянут в спор о том, как и о чем писать стихи.
Есть только он - таинственный набег... За альфой альфа с пеною омеги Безбрежностью заканчивают брег И начинают вновь на нем безбрежность... Так к 1936 году Эллада оказалась ближе, чем Россия. Впереди у поэта почти десять лет отсутствия "в вальсе загробном на эмигрантском балу", чтобы потом, уже после второй мировой, понять, что мир окончательно сбондили в какую-то атомную сторону. Тот факт, что "Альфы" никак не были замечены, просто уникален по своей губительной силе. Ведь кроме всего уже сказанного нами есть еще и смерть Бориса Поплавского - 8 октября 1935 года. И, может быть, публикация в самом начале 36-го двух книг после пятилетнего молчания - это еще и прощание с Борисом, и вызов тому, что погубило поэта. Божнев давно чувствует, что гибель многого и многого таится в "черной музыке Блока", в прелестной наркотической невнятности "дирижаблей неизвестного направления", в том, что заставляет абсолютно больного "высокой болезнью" Пастернака идти к неслыханной простоте. Смерть Поплавского, смерть Мандельштама...
Илью, Бориса, Николая... ...Где вы исчезли, легкие как тени, В широких шляпах, длинных пиджаках С тетрадями своих стихотворений... Стихи на смерть поэта уже давно стали тем, что заставляет включать его творчество в "программы" и "течения". Есть среди них одно, которое мало кому пока известно. Это стихотворение Анны Присмановой, посвященное Борису Поплавскому, которое она поставила первым в своей первой книге стихов.
под красным солнцем крадутся, как воры, они во сне сопровождают нас - его воркующие разговоры. Чудесно колебались, что ни миг, Любил он снежный падающий цвет, Верни его зерном для голубей, как в лес носил видения небес
Наверно, рядом с этим стихотворением Божнев увидел и свою смерть (ведь в начале 20-х они были почти в одном поэтическом бреду на Монпарнасе) и решил спокойно уходить по своей дороге от всех "парижских нот".
Чтобы твое забылось имя, Сплетается перед путем твоим Переплетеньями пустыми... И зыблемые очертанья слов Поэзия - это совершенно особый вид памяти. Можно даже сказать, что эту память нельзя изменить, что она сильнее будущего, и тогда естественно хочется задать вопрос: что же заклинается ("Остановись мгновенье, ты прекрасно!") в этих ровно расположенных строчках? Конечно - жизнь, и тогда: "Ах, как замечательно Вы это нам..." Но поэт всегда чувствует еще что-то, еще какую-то пустяковину вроде ада или безумия, пришедшего в гости, он "озабочен" мгновеньем какого-то другого, зеркального мира, и Бог его знает, что он способен туда поместить... |