ЛИТЕРАТУРНЫЙ АРЬЕРГАРД

БИБЛИОТЕКА

Алексей Кубрик

ЛИСТАЮЩИЙ ОСЕНЬ

  • Молчание и зеркала

  • Посвящение опыта

  • В истинной трагедии гибнет... время

  • Все, все, что гибелью грозит...

  • Заболоцкий

  • Вертинский
  • К содержанию

     

    Алексей Кубрик
    ЛИСТАЮЩИЙ ОСЕНЬ
    Стихи и статьи о поэзии

      ПОСВЯЩЕНИЕ ОПЫТА

      РЖ, в сокращении

              Любить и понимать - это совершенно разные состояния души. Когда любишь, то менее всего понимаешь, а скорее удивляешься как чуду всему, что видишь, слышишь, осязаешь... Когда любишь - скорее принимаешь, чем понимаешь, решаешься войти и, одновременно, впустить в себя, решаешься "записать" на языке мгновений то, что удерживает рождение и смерть от неизбежного, казалось бы, слияния...
              Если суждено было полюбить, то никогда уже тебе не спутать вязкой повседневности с ощущением полноты бытия, до которого надо ежесекундно тянуть все эти приобрел, использовал, выбросил, приобрел...
              В детстве, года в три-четыре, мои родители довольно часто читали мне перед сном при свете настольной лампы с зеленым абажуром сказки и стихи. Самые драгоценные из них: потрепанный еще моим папой "Доктор Айболит" 37-ого года издания, с именем автора - Гью Лофтинг и самым точным изображением Бармалея на свете, да еще едва ли не единственная уцелевшая из маминой библиотеки книга - первый том собрания сочинений М.Ю.Лермонтова...

          По синим волнам океана,
          лишь звезды блеснут в небесах,
          корабль одинокий несется,
          несется на всех парусах...

              - Мама, скажи, а Наполеон был наш враг?
              - Да...
              - А Гитлер тоже наш враг?
              - Конечно, сынок...
              - А почему же мне Наполеона так жалко, а Гитлера ну ни капельки?..
              С тех пор я прочел и услышал много стихов, но ни одно из них, наверно, не ранило меня сильнее. Одно время я даже боялся открывать Лермонтова и перечитывать эти стихи, которые до сих пор звучат для меня как один из самых точных камертонов в мире поэтических свершений. Иногда мне кажется, что отдельные строки этого стихотворения - "...Зовет он последнего сына, / Опору в превратной судьбе; / Ему обещает полмира, / А Францию только себе..." - и есть то, в чем я на самом деле живу...


      * * *

              Помните: Поэт! не дорожи любовию народной... или еще более однозначно:

          ... Подите прочь - какое дело
          поэту мирному до вас!
          В разврате каменейте смело,
          Не оживит вас лиры глас!
          Душе противны вы, как гробы...

              Открытую ясность этих стихов как-то неуклюже комментировали на уроках литературы в средней школе, потому что надо было доказывать, что речь идет не о той толпе, которая всюду, которая равнодушно живет в одном с тобой доме, идет навстречу тебе, медленно перетекает из вагонов на эскалатор и на улицу так, что если случай неосторожно сольет несколько транспортных потоков в один, то произойдет то же самое, что на Неглинке в день похорон Сталина... Толпа, частью которой иногда с отвращением сам себя сознаешь... Да, толпа (не путать с чернью - чиновничеством всех типов и классов) со времен Пушкина изменилась - она стала более безразличной к отдельному человеку, и любое собрание людей, благодаря средствам массовой информации, стало легче превратить в толпу. Вирус толпы под видом потребительского отношения ко всему и вся пробрался даже в отдельную семью, и можно уверенно сказать, что современный человек, несмотря на лавинообразное количество проходящей сквозь него информации, хуже понимает, что такое он сам и мир, в котором он живет. Россия, кроме того, оказалась страной, уничтожившей большее количество своих соотечественников, чем все другие страны вместе взятые.

          ...И никто не додумался просто стать на колени
          И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
          Даже светлые подвиги - это только ступени
          В бесконечные пропасти, к недоступной Весне!..

              В литературе "второе царствие" толпы началось с "затмения Пушкина", о котором писал Ходасевич в "Колеблемом треножнике" и которое в заметной степени произошло в двадцатых-тридцатых годах, когда "грамотеющее с наганами племя пушкиноведов" на фоне участившихся пушкинских праздников спокойно погубило или выбросило из страны тех, кто собирался аукаться в надвигающемся мраке "веселым именем Пушкина". Можно сказать, слегка перефразируя Блока, что толпа с тех пор не перестает лопать поэтов, как гугнивая чушка своих поросят. Причем имена тех, кого просто убивают, тщательно смешивают с именами тех, кого по стилистическим причинам решают оставить в живых, добавляя по прошествии некоторого времени к действительным поэтам и громких бездарей типа Крученых, и тихих "талантливых стихотворцев" типа Брюсова. Поэтому не удивительно, что на фоне "оттепели" возникла волна не чтения вслух со сцены ("мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось..."), а эстрадной лирики, хотя противоположностью поэта, по точному замечанию Мандельштама, является именно артист с его неуемной жаждой лицедейства и выразительности. Но для современного читателя поэзии опасна не только эстрадность и вкусовая неточность каких-нибудь легко появляющихся на экране Евтушенко или Пригова, многочисленные духовные дети которых легко и радостно придут им на смену из литературных "тусовок" обеих столиц, и не то, что расползающимся по стране "новым русским" с их ставкой на уголовщину попросту наплевать на великую русскую поэзию ХХ века. Нет, более опасен для искусства стоящий в позиции учителя и комментатора филолог, путающий (смотри выше) глаголы любить и понимать, потому что ему выгодно не пытаться восстановить иерархию духовных ценностей, а сотворить что-нибудь подобное поэтическому альманаху "Арион", в котором и сама поэзия и статьи о ней тщательно перемешаны с бездарно настоянном на верлибре этаким полуамериканским Хлебниково-Введенским, только без глубины поиска оных, стихи которого и до и после перевода выглядят как наглядное пособие по выпитому, использованному или приобретенному (можете заменить на невыпитое и т.д.). Как удобно: спокойно проводить семантический или структурный анализ мифологемы такой-то в таком-то периоде творчества, и не размышлять о том, какие стихи мертвые, а какие живые, - это же вкусовщина! Конечно, историческое литературоведение многое проясняет в восстановлении фактологического материала из жизни поэта, а структурный анализ позволяет довольно сильно расширить толкование семантических полей того или иного поэтического слова, но примечателен и тот факт, что в процессе анализа образной системы почти любой современный литературовед не выверяет сам список анализируемых произведений и не чувствует различия между сильными ассоциативными связями и второстепенными. А ведь если не различать сильных и слабых стихотворений, то анализ творчества Багрицкого, Цветаевой или Бродского вообще невозможен, а, скажем, Пастернака, Тарковского, Ахматовой или Мандельштама - неверен как раз в тех мелочах, которые могут оказаться существеннее легко различимого целого. Так, например, во вступительной статье С.Аверинцева к двухтомнику Мандельштама я встретил следующее рассуждение: "Поэтическая система Мандельштама (имеется в виду период написания так называемой "Оды Сталину" - А.К.) дошла до такой степени строгости и последовательности, что она как бы срабатывает сама, отстраняя от себя ложь, независимо от намерения поэта, выступает как объект наблюдения. Поэт может пытаться принудить себя солгать, но его поэзия солгать не может." Если особенно не задумываться, то все сказано верно... Но нет! "Ода Сталину" - это все-таки не поэзия, а стихотворчество, т.е. дело, менее всего свойственное такому поэту, как Мандельштам, дело, вызывающее пустоту и пахнущее небытием. В этом стихотворении есть странно похожие на "советского" Пастернака ходы смешения живого (Должник сильнее иска... или ...Уходят вдаль людских голов бугры...) и мертвого (Несчастья скроют ли большого плана часть? // Я разыщу его в случайностях их чада... или ... Его огромный путь - через тайгу // И ленинский октябрь - до выполненной клятвы...).
              Слава Богу, что чуть позже были написаны Мандельштамом в ассоциативной связи с пушкинским "Мне скучно, бес..." спасительные строки:

          Скучно мне: мое прямое
          Дело тараторит вкось -
          По нему прошло другое,
          Надсмеялось, сбило ось...

      - которые Аверинцев, надо отдать ему должное, тоже цитирует, хотя и не предлагает понимать сбитую ось как ложь, пробравшуюся-таки в поэтический мир поэта. Оценка "Оды Сталину" должна быть, по-моему, однозначна еще и потому, что ни в предисловиях, ни тем более в школьных или университетских аудиториях не стоит "присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей..." Они свое и так возьмут. "Оду Сталину" перечеркивает и "бред овечьих полусонок" Грифельной оды, и высокая недописанность стихов о Неизвестном солдате, а исток их противостояния нетрудно увидеть в другом - в одном из самых стремительных и вневременных стихов Мандельштама:

          И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
          И Гете, свищущий на вьющейся тропе,
          И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
          Считали пульс толпы и верили толпе.

          Быть может, прежде губ уже родился шепот
          И в бездревесности кружилися листы,
          И те, кому мы посвящаем опыт,
          До опыта приобрели черты.

              Бездна между первой и второй строфой в этом стихотворении только чуть-чуть больше бездны между Моцартом и водой, а желание ничего больше не произносить одинаково сильно овладевает читателем и после всего стихотворения, и после первой строки.
              В этих восьми строчках, из-за которых во многом я и затеял эту статью, освещены необычным светом и русская революция, и наши просторные лагеря (в которых даже сейчас по официальной статистике - полтора миллиона), и санкционированное на правительственном уровне "грабь награбленное" под видом налогов или денежных реформ, и храмы, восстановленные на деньги сомнительного происхождения, и любовь воров и убийц к поэзии Есенина или Высоцкого, и трагическая гибель этих поэтов, и, может быть, даже то, почему так "незаметно-невнятно" для толпы за последние несколько лет умерли Тарковский, Самойлов, Бродский и еще несколько известных всем вам поэтов, что по сути дела составляет большую часть русской поэзии второй половины ХХ века. Ведь нельзя же в самом деле считать расплывчатого Рейна в фильме о Бродском - серьезной данью памяти поэту. Поэтому мне сейчас хотелось бы поговорить о самой сути возражения Мандельштама Пушкину и попытаться прокомментировать наиболее существенные моменты данного стихотворения.
              Акмеистов можно с полным правом назвать состоявшимися символистами. Ведь акмеизм, как вы помните, - это в очень большой степени не литературное течение, а "школа вкуса". Символы в стихе могут пониматься и как "модели бесконечных порождений, тождественные с самой моделью", и как "общий ритм - идеологическая манифестация мистического ритма творения", и как "пучок, смысл из которого торчит в разные стороны". Эти три определения слова-символа - научное, мистическое и поэтическое - очень похожи. С ними, я уверен, согласились бы такие поэты как Блок, Сологуб, Анненский, Ахматова, Пастернак... Но при этом только надо помнить, что символисты, путая ум и многознание, вдохновение и восторг и попросту не имея достаточно вкуса, навязывали поэзии как бы немного не тот тип магии, который естественным образом в ней присутствует, не говоря уже о том, что Брюсов, Балтрушайтис, Белый, Мережковский, Гиппиус и "др." - это "талантливые стихотворцы", а такие поэты как Волошин или Сологуб, как сказал бы Борис Поплавский , "перехамили Богу". И только у Блока - не просто "роман с Богом", а чисто поэтическое "чувство пути" и абсолютный слух, и поэтому высказывание Ходасевича: "Был Пушкин и был Блок. Все остальное - между..." - говорит нам о природе поэтического космоса что-то такое, что позволяет даже "Двенадцать" видеть в абсолютном единстве со всем остальным его творчеством.
              Никакого противоречия между Пушкиным и Блоком в смысле темы "Поэт и толпа" нет. Поэт в блоковском понимании хоть и соприроден, особенно в "музыке", толпе с ее "коллективным бессознательным", но до конца не должен в себя ее впускать, и поэтому Блок в "Двенадцати" - скорее невероятный стилизатор языка "толпы", который интуитивно побаивается признавать, как Мандельштам, что "у них вся сила окончаний родовых". Внутреннее слияние с "толпой", которой, если быть точным в прочтении всех мандельштамовских строк на эту тему, манипулируют просто зверье и полулюди (этакий советский вариант черни), у Мандельштама отчасти связано со знанием и приятием поэзии Нарбута и Багрицкого (между прочим, в большей степени, чем поэзии Маяковского) с их естественной тягой к земному, чего нельзя сказать о Блоке, для которого даже чувство земной магии того же Волошина было недоступно, точнее, скрыто за завесой его собственного, более пророческого, чем магического дара1. Мандельштам, после Блока, может быть, единственный поэт в России, который изначально так же сильно одарен "приемами" волхвования, но выбирает пророческий путь едва ли не сильнее, чем Блок, преображая при этом все предыдущие и даже будущие типы магии слова, включая и пастернаковскую, и цветаевскую2.
              Акмеисты, внешне легко произнося имена Вийона, Готье, Шекспира и Данте, внутренне более всего настаивают на глубокой живой связи слова и предмета, вещи. Поэтому не так уж трудно найти определение символа, которое полностью бы соответствовало акмеистическому видению мира: "Символ является такой оригинальной и вполне самостоятельной идейно-образной конструкцией, которая обладает огромной ... смысловой заряженностью или творческой мощью и общностью, чтобы без всякого буквального или переносного изображения определенных моментов действительности в свернутом виде создавать перспективу для их... бесконечного развития уже в развернутом виде или в виде отдельных единичностей... Символ - это... сама вещь, в ее сути"3. Как видите, вполне акмеистично. Но нас интересует еще и тот аспект, что символы по мысли одного из наиболее интересных философов ХХ века составляют органическую ткань мифа, от которого поэзия отличается только типом отрешенности.
              У Лосева читаем: "Поэтическая отрешенность есть отрешенность...от факта. Мифическая же отрешенность есть отрешенность от смысла, от идеи повседневной и обыденной жизни... По своему реальному существованию действительность остается в мифе тою же самой, что и в обычной жизни, и только меняется ее смысл и идея. В поэзии же уничтожается сама реальность и реальность чувств и действий". Удивительно, как это, не будучи поэтом и во многом впадая в логическое конструирование, Лосев сумел уловить это уничтожение. Не простой отказ от реальности, не последовательное изменение этого мира, а именно уничтожение внутри самой действительности почти всего того, что не соответствует "величию замысла", потому что в душе поэзии есть страшное сомнение в недостаточности любой идеи, если она прямо здесь, у всех на глазах не проходит сквозь смерть и воскресение. Иными словами, в этом мире "путем зерна" человек может пройти только вслед за Логосом.
              Чтобы вспомнить, с какой силой "срабатывали" мифологические аспекты поэтических произведений до эпохи Мандельштама, достаточно перечитать хрестоматийные "Скифы" Блока, в котором есть описание будущих крематориев, или связанное с ним "Панмонголизм" В.Соловьева, вторая строфа которого выводит нас на ахматовское "Когда в тоске самоубийства...", или стихотворение М.Волошина "Ангел мщенья" (написанное в 1906 году в Париже), в котором легко можно увидеть грозные лики современных войн и всех типов террора.
              Мир, в котором мы с вами чувствуем себя с каждым днем все более неуютно, мифологизирован не меньше, чем Древняя Греция или Средневековье. Но не на уровне от "интернета" до "сникерса", а на совсем ином - там, где немногие живые поэтические строки гордо противостоят чудовищному наплыву псевдоинформативности. И чтобы попытаться осознать ежедневные "приращения" этой мифологизации, по-моему, лучше всего воспользоваться не "общим ритмом" Шнайдера или архетипом Юнга, а опять-таки самой русской поэзией. Научиться читать ее так, как она сама того требует, будучи помещенной в сердцевину бессмертной души.
              Прежде чем попытаться так прочитать стихотворение Мандельштама, позволю себе процитировать еще одно высказывание философа, осмысливающее соотношение мира, человека и творчества. "Миф похож на мир тем, что он сам себе пространство, куда вселиться и где жить. И все же никакой миф не вбирает без остатка мир... Мифу мешает распространиться без конца мелочь, безделка, ерунда, что-то вроде быта, обыденности, но как раз ничтожество этой помехи делает ее такой цепкой... И поскольку первомиф - это разумное живое существо, на все способное, у которого в обзоре, собственно, все, то остается ... непрояснимым, что же именно не умещается в миф. Не поймешь. Какой-то хаос. Алексей Федорович Лосев иногда называл этот не поддающийся мифу остаток опытом... "Опыт, если его взять в чистом виде, он же страшный. Теперь - опыт упорядоченный. А возьми опыт в чистом виде - это же будет ад". ...Надо было несводимость, единственность каждой вещи отстаивать..., не увлекаться сведением вещей в смысловые ряды, остановиться перед упрямством другого сразу, не уламывать его быть тем же. Не надо было радоваться синонимам..."4
              Таким образом, рассматриваемое нами стихотворение Мандельштама - живое существо! - в полном соответствии с его эллинистическим пониманием слова как звучащей и говорящей плоти, разрешающейся в событие, говорит нам о том, что посвящая (то, что святость и свет до сих пор не синонимы - один из лучших примеров наличия в русском языке довольно часто встречающегося сущностного метонимического тождества)5 - посвящая опыт толпе, мы как бы входим в круг цветения, света и праздника (святой родственно др.-инд. вед. cvantas "процветающий" и латыш. svinet, svinu "праздновать") первомифа, где нет еще смертельной вражды Аполлона и Диониса, куда надо пройти нашему миру, чтобы преодолеть ад повседневности и приобрести естественность восприятия мира как чуда. Опыт-Ад должен быть здесь, на земле иератически посвящен в тайны мышления пугливыми шагами, когда остановка (отказ от повтора) и есть усиление смысла пути при восхождении на вершины акмэ, а не отброшен в дурные бесконечности повторов повседневности.
              В том же январе 37-ого, в котором Мандельштам пишет письмо Тынянову6 об изменениях, которые ему удалось наконец-то внести в строение и состав "дома бытия" (Хайдеггер) по имени русский язык, все стихи кружатся около этой темы:

          Народу нужен стих таинственно-родной,
          Чтоб от него он вечно просыпался
          И льнянокудрою, каштановой волной -
          Его звучаньем - умывался.

              Мне кажется, что для определения этого изменения, которое кроме того можно считать и основной тенденцией поэзии ХХ века, более всего подходит слово сжатие или, если хотите, умение прыгать через бездну. Перечитайте еще раз стихотворение Мандельштама и представьте себе музыку Шуберта и Моцарта взятую одновременно с поэтическими образами воды и птиц в стихах известных вам поэтов. Пусть здесь будет и белая магия пены, и черная магия воды Пастернака, и птицелов Багрицкого, и "Горные вершины спят во тьме ночной..." Лермонтова-Гете, и "Быть или не быть..." Шекспира, и все, что вы вспомните... Пусть эти стихи чуть в большей мере, чем это принято в литературоведении, будут как бы гениальным фоном вновь случающегося стихотворения. Назовем такое видение вневременным или даже одновременным восприятием отдельных "моментов" всего поэтического мира в духе синтеза так любимых Мандельштамом Бергсона с его теорией времени и Эйнштейна с его теорией относительности, пристальное внимание к которым легко найти в биографии поэта. И вот эту одновременность вы сталкиваете с другой - с пульсацией и слепой верой толпы, несмотря на всю ее отчужденность от "дела" поэзии. То есть, слитым миром природы, человеческого творчества и самого человека вы преодолеваете бездну мандельштамовского быть может. Теперь, даже если вы сделаете вид, что избавились от прозрачного, кристаллографического наваждения самого текста, то в вас замрет хотя бы молчание этого стихотворения, протянувшее от первой строфы ко второй неизмеримое пространство "маленьких вечностей" отдельных слов. В вас, помимо вашего желания, останутся навсегда воплощенные в звуке "символы тех состояний, которые в душе" (Аристотель).
              Понятие одновременности применительно к созданию-восприятию шедевров русской лирики можно обосновать еще несколькими соображениями:
              - любое понимание поэтического произведения или, точнее сказать, единение с ним возможно только после знания его наизусть или столь органичного его восприятия, которое будет адекватно такому видению стихотворения.
              - не только в повторяемых от строфы к строфе или от стихотворения к стихотворению ключевых словах, но и в рифмах, ассонансах и консонансах содержится закон тождества. А отождествлять следует только то, что различно, и смысл любого живого слова есть само это слово, взятое в различии с самим собой. Естественно, что закон тождественного различия применим и к звукописи стиха. Иными словами, на всех уровнях восприятия-воспроизведения в стихотворении именно одновременностью снимается проклятие Опыта и его основного механизма - повтора, о котором мы говорили выше.
              Таким образом, в любой момент чтения все другие строки и образы не только предстоят перед вашим внутренним взором, но и бесконечное число раз входят в произносимую вслух строку по закону, созданному самим произведением.

              Стихи Мандельштама отличаются от всего, что было написано до него, еще и тем, что в них почти каждое слово как бы отказывается быть повествовательным. Если стихотворение Блока или Ахматовой вызывает ощущение, что его не стоит пересказывать (оно станет от этого скучным), то стихотворение Мандельштама нельзя пересказать - для этого попросту не существует и не должно существовать приемлемого языка. То, что у Мандельштама произошло чудесное превращение самого поэтического слова, первым заметил Константин Мочульский: "Последний сборник его ("Tristia" - А.К.) сделан из какого-то непостижимого материала. От незначительного упора внимания легко разрывается пелена знакомости, "обыкновенности"; с изумлением замечаем, что нет в этих стихах ни одного слова, которое не было бы заново создано изнутри (курсив мой - А.К.)... Во фразе Мандельштама все члены предложения главные - нет восхождения; одна необычайно высокая линия, требующая торжественного скандирования."7 К этому хочется добавить, что и между фразами у Мандельштама существует какая-то бездна, каждый раз создаваемая в ином времени и пространстве так, что по мере прочтения причина и следствие все время меняются местами или, иными словами, попросту отступают перед одновременностью...
              Пушкинский стих, к сожалению или к счастью, предлагает читателю диалог на якобы одном языке, в котором между жизнью и искусством лежит пропасть. Причем башня из слоновой кости мало чем отличается от близкой к современности башни из черного дерева. Гармония пушкинского мира легко бы изменила такое положение вещей, если бы не читательское "это-не-про-меня", которое даже в блоковской поэтике устранимо только с согласия самого читателя. От пушкинского-блоковского стиха читатель может спрятаться, например, за иронию, что, собственно говоря, и происходит сплошь и рядом в наши дни с подавляющим большинством, как пишущих, так и читающих стихи8. Напротив, когда речь заходит о Мандельштаме, то с любых академических высот можно увидеть, что у этого поэта есть принципиальное инобытие Слова, и даже лингвисты не могут систематизировать семантику тропов поэта. Все чувствуют этот отличный от других императив сотворчества поэта и толпы, который слишком неумолимо вторгается в сознание, оказывается и во внутреннем, и во внешнем мире - "неуничтожим, как ветры и пустыни..."

          Мы живем под собою не чуя страны....
          Все, что ты видел забудь...
          Слышу, слышу ранний лед... (Я)

              В "Воронежских тетрадях", в создаваемых сквозь уже озвученную ранее "смерть" стихах расстояние между мы-ты-я преодолевается словом, которое невозможно подделать или вывести в тираж, как слово Маяковского или "пластику" Есенина, так как оно всегда звучит действительно впервые. Иными словами, органично живущая в будущем9 "толпа" у Мандельштама как бы преобразует сама себя, если только она рискнет полюбить такие "высоко белеющие строки" как в его поэзии.
              При этом надо заметить, что поэзия Мандельштама обладает не столько огромной земной, подробной внешней силой, как у Пастернака или Цветаевой, сколько владеет искусством мгновенных переходов между пророческим и магическим "преображением мира" посредством внутренней точности и глубины. Язык Мандельштама - это язык Одного, умеющего быть Единым.
              Пушкин жил в мире другого, более органичного природе отношения к смерти, а не в мире "крупных оптовых смертей" и окончательного забвения чести. Остраннение-отстранение от толпы в девятнадцатом веке не грозило еще катастрофой для всего мира. Мандельштам понимал, что за революцией и Гулагом грядут еще более ужасные вещи, а средства массовой информации будут все сильнее влиять на "коллективное бессознательное". Именно поэтому требование к поэту верить толпе и посвящать ей преодоление опыта становилось для него с каждым годом все более непреложным. И хотя Мандельштам считал скорость развития языка несоизмеримой с развитием самой жизни, но если ему открылось, как говорить "заведомо запрещенные вещи", то он всеми силами попытался воплотить этот дар.

          ... Мы будем помнить и в летейской стуже,
          что десяти небес нам стоила земля...

              В этих двух строчках нет ни одного тропа, ни одного логически преодолимого соответствия. В какой бы житейской или культурной ситуации они ни были бы произнесены - даже самый беспомощный почувствует требование хотя бы частью своей жизни встать рядом с этими строками.

              Недавно перечитывал Тарковского и особенно ясно увидел у него все мелкие подробности небезызвестного "разговора" с Мандельштамом, которого, как вы помните, он называет "плотничьим князем", забавляющимся "гнутым словом". Во-первых, бросается в глаза та же ясность видения мира в сочетании с хоть и значительно более редко встречающимся, но почти таким же сжатием расстояний между словами, даже там, где ему не по силам оказаться внутри смерти, а только за смертью, за ее зеркалами... Кроме того, Тарковский часто использует отдельные ключевые образы мандельштамовской поэтики в своем, завоеванном по праву живого после мировой войны мире. Например, в стихотворении "Камень на пути", предваряющем целиком посвященное Мандельштаму стихотворение "Поэт" ("Эту книгу мне когда-то...) удивительно не то, что есть отсылка к "Камню", и не преломленное видение того, что в своей первой книге Мандельштам приказал последующей судьбе: "И слово в музыку вернись, с первоосновой жизни слито", а то, что "Пророческая власть поэта / Бессильна там, где в свой рассказ / По странной прихоти сюжета / Судьба живьем вгоняет нас... / Откуда наша власть? Откуда / Все тот же камень на пути? / Иль новый бог, творящий чудо, / Не может сам себя спасти?" Звучит почти по-мандельштамовски, но Тарковский не "дотягивает": Мандельштам - человек, обладающий одной из самых сильных (обыкновенной, как у всех) судеб, - как поэт христианского миропонимания не имеет судьбы и не выбирает: спасать себя или нет. Вот уж кто-кто, а он здесь точно "не по этому делу". Но тем не менее слово чудо в этих стихах надо понимать в буквальном смысле. "Шах с бараньей мордой на троне..." - это чудо.
              Иногда стихи, созданные как диалог с Мандельштамом, Тарковский зашифровывает, например, под разговор о сошедшем с ума после резни в Армении в 1915 году композиторе Комитасе:

          ...Медленно идут светила
          По спирали в вышине,
          Будто их заговорила
          Сила, спящая во мне.

          Вся в крови моя рубаха ,
          Потому что и меня
          Обдувает ветром страха
          Стародавняя резня.

          И опять Айя-Софии
          Камень ходит предо мной...

          До утра в гортани воздух
          Шелушится, как слюда
          ,
          И стоит в багровых звездах
          Кривда Страшного суда.

              Стихотворение (кроме первой из цитируемых строфы) не состоялось как поэзия, но страшный суд со своей кривдой стоит в том же слоистом воздухе с дальнобойным сердцем, что и Реймский собор в архитектуре ночи, причастный ко всем уколовшим небо церквям, чтобы легче было увидеть, как "соборы кристаллов сверхжизненных / Добросовестный свет-паучок, / Распуская на ребра, их сызнова / Собирает в единый пучок".
              Любой тип метафорического видения мира, за который так цепляется сомневающееся в бессмертии духа сознание, уступает движению по сущностям, в котором не только синтаксис, но и значимое слово должно восприниматься как остановка с целью усиления смысла всего пути10. Встреча с Мандельштамом - это всегда то, что кажется невозможным, но случиться она может где угодно. Причем, по-моему, даже для филолога лучше считать, что это именно встреча, а не какая-нибудь ассоциативная связь в развернутом тропе с семантическим сдвигом. Правда, такая "встреча" возможна только у поэтов, которые не занимаются дописыванием уже существующего в мире поэзии, а стремительно уходят в сжатие, в "тайную свободу", в жизнь будущего языка. Вот несколько таких "встреч":

          "Я увидел во сне можжевеловый куст..."
          "Деревья складками коры мне говорят об ураганах..."
          "Не торопи пережитого..."
          "Свиданий наших каждое мгновенье..."
          "Вот и кончена пляска по синим огням..."
          "Камень плывет в земле, здесь или где-нибудь..."

              Отменить их или перевести в раздел повседневной истории - невозможно.


        Примечания

                1 Идею противопоставления пророческого и магического, ясного зрения пророка и волхвования в поэзии я взял в рукописи статьи Л.Костюкова "Контуры света".
                2 Наиболее сильно то видно в вариантах отдельных строк "Стихов о Неизвестном солдате": "Это зренье пророка смертей..." или " И по выбору совести личной, / По указу великих смертей / Я - дичок, испугавшийся света, / Становлюсь рядовым той страны, / У которой попросят совета / Все, кто жить и воскреснуть должны..."
                3 А.Ф.Лосев. Диалектика мифа.
                4 В.В.Бибихин. Язык философии. стр.201.
                5 Ср. другие используемые Мандельштамом примеры метонимической тождественности. Например, сферический - серафический или чуть ли не все рифмы в рассматриваемом нами стихотворении. Конечно, это не обычная звукопись предельно напряженного ассоциативного мышления, а вскрытие механизма приобретения знаний до опыта.
                6 "Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре мои стихи сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе." Из письма Ю.Тынянову от 21 января 1937 года.
                7 К.Мочульский. О тяжести и легкости. Впервые: "Звено", # 42 от 19.11.1923г.
                8 Вспомните творчество тех современных поэтов (Гандлевский, Кибиров, Цветков и т.д.), которые обыкновенное заигрывание с читателем, хоть что-то знающим из русской поэзии, превратили в ряд сквозных приемов - центонность, примитивно понятая интертекстуальность, снятие напряжения между ритмом и метром и т.п. Короче - разработали по принципам цивилизации, а не культуры целую "поэтическую" систему различных типов подмигивания скорее образованному, чем культурному читателю... Но вот прошло чуть более десяти лет, и все это уже просто не интересно. По-моему, поэзии еще рано делать вид, что русская культура вымирает.
                9 См. определение "черни" в статье Мандельштама "О собеседнике".
                10 П.А.Флоренский. У водоразделов мысли. М. "Правда", 1990 г. т.1. стр.205.



    Алексей Кубрик   *   К содержанию   *   Написать куратору сайта