![]() |
ЖУРНАЛ КОЗЛОВА К содержанию |
Марина КОЗЛОВА Ялта - Киев |
* * *
Я бы видела, как начинают стареть
и какого боятся огня,
но тех глаз, которыми надо смотреть,
еще не было у меня.
Я бы знала, чьего королевства печать,
и в какой он занят войне,
но язык, на котором он мог молчать,
был тогда неизвестен мне.
Я бы слышала имя, читала след,
и, в мелькании лиц дневных,
я б его молитвами этот свет
отличала бы от остальных.
* * *
Освоение Юга - это
перезрелые сливы,
закипевшее море, лето,
речка в фазе разлива;
ненасыщенное пространство
бесконечно и слепо,
золотые зрачки беспристрастно
смотрят в черное небо.
Поброди, поброди по краю,
позаглядывай в пропасть,
где по белой вспененной ране
ходит белая лопасть.
Испугайся зимы внезапной
на сходящемся круге,
оглянись на прохладный Запад
и останься на Юге.
* * *
Папа, останется время - сходим на ипподром.
Звонко блестя боками, в деннике дышит Ритм.
Сын Фантазера и Ласточки бьет вороным крылом,
шумно жует одуванчики и над манежем парит.
Папа, останется время - сделаем перекур.
Ты помолчишь о вере, которую создал круг.
Львовские прощелыги шли на Большой конкур,
чтоб посмотреть, как с налета падает конь на круп.
Папа, останется время, съездим домой, наконец.
Что же стряслось, если в доме каждый - недолгий жилец?
Был в сильном прыжке над фашиной невероятный расчет.
А Фантазер и Ласточка не родились еще.
* * *
Три лекции. Тоска и ропот.
Прохладный полдень между рамами.
Моя Восточная Европа -
дожди и свет, клубника ранняя.
Велосипед. Пустая улица.
Летящий ангел, пьющий лавочник,
и ты - душа моя и умница,
в окне твоя мигает лампочка.
И ветром схлестнуты и свиты
в порыве нетерпенья детского
мой черный плащ, твой белый свитер.
Весна восточноевропейская.
Посв. Р.Бредбери, Володе, Тане, Оле
Босиком - никогда,
потому что темно и так далее,
но трава пролезает
сквозь круглые дырки в сандалии,
и цикада звенит,
расширяясь до черного космоса,
и, сужаясь до точки,
до линии тонкого колоса -
вертикального, горького,
если сжевать до соцветия.
А в соседнем окне,
в детской комнате Тома и Квентина
дышит кто-то большой и прозрачный,
и шторы шевелятся.
Я внутри темноты,
и что утро наступит - не верится.
А вдали, за холмом,
эстакада гремит, и сияние
делит небо и землю,
и противоречит слиянию.
Вид такой из окна не у каждого, -
как повезет:
Электрическим заревом
прочно прошит горизонт.
Я стою неподвижно,
задрав подбородок к дрожанию
желтых звезд, одуванчиков космоса.
Каской пожарною
молчаливо и строго
сияет большая луна.
И кузнечик сидит
на некрашеной раме окна.
Я бегу по дороге,
петляющей по измерениям,
превращаясь в свои отражения
и в параллельные
невесомые жизни,
а рядом смеются над временем
одуванчики, принадлежащие
нашему племени -
мне, тебе и уехавшим в Мэн на каникулы людям.
Это всё - метафизика наших коротких прелюдий,
это музыка теннисных туфель,
вираж велотрека.
Лето, штат Иллинойс
первой трети двадцатого века.
* * *
- Далеко ли до моря от города Сохо, рабби?
- Далеко ли до моря?
- Не дальше, дитя, чем до неба.
Там летают крылатые рыбы, там бегают крабы,
но и сам я, дитя, никогда возле моря не был.
Потому что любил пустыню -
за отреченье.
В ней просторно -
никто никого не теснит и не грабит.
Но всегда мне снилось
верченье его и свеченье.
- Так пойдемте же к морю,
пойдемте же к морю, рабби!
Пересохшее небо глотает последние соки
наших тел, и уста покрываются белой золою.
И горящей монеткой вращается город Сохо
на большой сковородке, называемой кем-то Землею.
* * *
Твоей рукой черта проведена.
Под ней, невидимой, будильник тикал.
И молча проходили времена.
Я приходила дважды. Было тихо.
Ты говоришь, у моря хорошо?
Я и теперь стою у батареи
между вторым и третьим этажом.
И, молча глядя вниз,
ладони грею.
На уровне пролетного окна
потрескивает лампа Аладдина.
Соседка скажет: тут была одна.
Не дождалась. Прощаться приходила.
И вот ушла неведомо куда,
меж душным днем и зимним завываньем,
возможность непосильного труда
считая чуть ли не завоеванием.
Мой свет, сестра, смотри скорей сюда,
где мы с тобой находимся в прологе.
Где вздрагивает бледная звезда,
которой нету в звездном каталоге.
* * *
Возвращением в зимний Гурзуф
можно было назвать эту повесть, но даже
снег, летящий в стекло,
не закрыл синевы и деревьев.
Он скрывался, боялся растаять,
занес неглубокий овражек,
был обманут печным отопленьем,
кружа над деревней.
Вот и Крым не похож на себя,
он мечту о покое и правде
воплощает в заснеженном саде,
в дровах, и в картошке, и в супе.
Если вам у меня повстречается
слово "надежда" - исправьте
на любое другое, но близкое к жизни по сути.
Мы давно говорим на ином языке,
но имеет значенье
то, как старые тексты мои
подвергать переводу.
Эта рукопись, сад и Гурзуф -
на моем попеченье.
Так решается наша родная
проблема свободы.
Стало быть, ты прочтешь
все, что я для тебя написала.
Я оставлю стихи на столе,
рядом с хлебом и чаем,
полагая, что ты будешь рядом,
хоть я и не сахар,
и прожить нам назначено
хоть и в добре, но в печали.