![]() |
БИБЛИОТЕКА Александр Рапопорт ОБРАЗ ЖИЗНИ 22.01.2004 К содержанию | |
![]() |
Александр Рапопорт Москва | |
|
| ||
* * *
Я родился под знаком Весов.
Время медленного запустенья
мухомором поросших лесов,
листья по ветру время смятенья,
время птичьих прощальных кругов
перед трудным над морем полётом
к очертаньям иных берегов,
к новым странам и к новым заботам.
Сколько звуков в осенних садах:
в хрусте, в шелесте, в клёкоте, в стуке
волн-ветвей равномерный размах
и протяжная нота разлуки,
неизбежная нота тех дней
между осенью и зимою,
когда холод пустых полей
поднимается над землёю,
и когда в ночные часы
слышно явственно до рассвета,
как скрипят над миром Весы,
чуть покачиваясь от ветра.
ОТРЫВОК
...Купи, купи головоломку,
она не стоит и рубля,
зато не даст тебе покоя,
ни сна, ни отдыха не даст,
в неё намешаны обломки
от кирпича до хрусталя,
в ней свет больничного покоя
смешался с запахом лекарств.
Соединяются друг с другом
шторм ночью, парты в три ряда,
под деревом на венском стуле
старик, качавший головой,
всяк обходил его с испугом,
а он под деревом всегда,
как в декабре, так и в июле,
не бог, не царь и не герой.
Свет из дверей полуподвала,
чередование полос,
пустая ниша на фасаде
и подворотни влажный мрак
одно с другим не совпадало,
сверкало, падало, рвалось,
как плёнка в старом аппарате,
заряженная кое-как.
Менялся вид в окне и адрес,
менялись люди за столом,
цвет глаз у женщины напротив,
а также стиль передовиц,
оно сперва не приедалось,
а ныне помнится с трудом,
не стройным вымыслом, напротив,
лишь сменой действующих лиц...
* * *
В старом парке культуры и отдыха,
там где гипсовый Пушкин стоит,
собирается вечером общество,
городской разноликий синклит.
Собираются хмурые мальчики,
ждут подруг и глядят на часы,
и написано "Нelp me!" на маечке,
это значит: приди и спаси.
Инвалид в темной шляпе велюровой,
оперев о скамейку костыль,
над доскою с резными фигурами,
как над собственной жизнью, застыл.
Забывая домашние горести
под размеренный шум тополей,
обсуждают спортивные новости
завсегдатаи этих аллей.
Надрываются местные лабухи,
танцплощадку вгоняя в экстаз.
Каждый ищет какой-нибудь радости,
в чем угодно, но чтобы сейчас.
А с эстрады лихими куплетами
массовик развлекает гостей,
и горят фонари разноцветные
маяками неясных страстей.
ДВОР
Вы были, наверно, в том тесном дворе,
где хлопанье ставень и сушка пелёнок,
где стонет старик на смертном одре,
а рядом в коляске смеётся ребёнок.
Чугунных решеток ажурная вязь
рассеянной тенью ложится на лица.
Вот вензель чернеет потомственный князь
здесь жил перед тем, как пропасть за границей.
Теперь здесь ютится двенадцать семей,
их подстерегает двенадцать напастей,
двенадцать алоэ растёт у дверей
в огромных горшках тёмно-огненной масти.
И мал мала меньше семь белых слонов
стоят величаво в сервантах, как будто
являют собою одну из основ
домашнего рая, устоя, уюта.
Двенадцать семей, как двенадцать колен
ещё неизвестного миру народа,
что призван нарушить мучительный плен,
в котором томится больная природа.
Потомки его в отдалённых веках
любому предмету вернут его имя,
о лжи скажут ложь, о суетном прах,
и город построят руками своими.
Но это не скоро ещё, а пока
здесь предназначения не угадали.
Кто станет заглядывать в дальние дали
под стук домино или стук молотка?
А солнце багровое катится прочь,
во двор опускается южная ночь
и будет баюкать под странный мотив,
в беспамятство сна до утра погрузив.
ПИСЬМО
Письмо предполагает адресата.
За тридевять земель есть райский сад,
а в том саду особая засада,
в которой пребывает адресат.
За тридевять морей есть человече
в доходном доме, в жуткой конуре,
ему ничуть не лучше и не легче,
чем остальным, едать на серебре
пока что не приходится, и это
предмет его сегодняшних забот,
сводя баланс, считая брутто-нетто,
не без надежды смотрит он вперёд...
Где скалы с океаном повстречались
огромный город, в нём живёт одна
знакомая, прочтя обратный адрес,
надеюсь, не нахмурится она.
Почтовый ящик по дороге в офис
откроет, и, придя, на край стола
конверт нераспечатанным не бросит,
всегда ведь любознательна была.
да, есть такие люди адресаты.
А если нет, их можно сочинить,
бог весть зачем, и добру весть послати
границы нарушать, морями плыть.
О чём неважно. Лучше о погоде.
О превращеньях вида за окном,
магнитных бурях, високосном годе
доступным разуменья языком.
Но знайте, что, спелёнуто конвертом,
дитя-письмо взлетит не к облакам,
не в птичьем клюве, не с попутным ветром,
его, увы, пускают по рукам.
И зрелище, достойное де Сада,
перед которым замирает стих,
его штампуют с тыла и с фасада,
безропотное, с тысячью других,
там их, как деньги, связывают в пачки,
кидают бездыханными в мешки,
везут в подсобку в погребальной тачке.
Да что жe вы творите, мужики?!
Как обозначить это ваше действо?
Я вам доверил не понюх махры
послание, идущее от сердца
к другому сердцу, не хухры-мухры!
Всё это бред, ответят мне в народе,
ты сам себе письмишко накропал,
кого ты помнишь, нет yжe в природе,
досаден им почтовый ритуал.
Они уже давным-давно другие,
взгляни: ведь фотографии не лгут.
Писанье писем самотерапия,
небесполезный в этом смысле труд...
Кто б с этим спорил? Ведь пока напишешь
одну строку, старинное кино
как новое посмотришь, вдруг услышишь
увидишь тех, простился с кем давно
и пошутил, что встреча после смерти,
кого до трапа или до купе
сам проводил. Узнал бы их теперь ты,
столкнись нос к носу в импортной толпе?
Отличье почты, скажем, от модема
или от факса как дрезины от
"Конкорда" или "Боинга". Мгновенно
он вас чёрт-те куда перенесёт,
а двигаясь неспешно на дрезине,
вы въехать успеваете в пейзаж,
воздушный поцелуй послать Розине,
махнуть платком досужему разине
и мысль свою поймать на карандаш.
ЧТО КАЗАЛОСЬ ТОГДА
В каждом доме, где жил я некогда,
где не раз преклонил я голову,
там теперь и окликнуть некого:
и жильцы и собаки новые.
Проходя мимо окон замкнутых,
вспоминаю были распахнуты,
и въезжали дали и запахи,
и деревья размеров шахматных,
и склады на подступах к городу,
вдоль шоссе стального отлива
это все раздвигало комнату,
уходившую в перспективу.
Мне казалось, что гулы улицы,
от которых дрожали двери,
это звуки тревожной музыки
для больших городских мистерий.
И замешаны в их брожение
блики стекол, афиши, люди,
облаков и машин движение,
наши драмы и наши судьбы.
А развитие шло стремительно,
по наитию, без сюжета,
пешеход был актером, зрителем
и статистом кордебалета.
Семенил на работу с термосом,
замирал у витринных кукол,
вниз скользил с отключенным тормозом,
от улыбки взлетал под купол.
И не знаю, легко ли, горько ли
обойдется судьба с ним лично,
но вело его что-то большее,
чем кормежка и чем привычка.
Новый день приближался с топотом,
Что в нем дыбилось? Что решалось?
Впереди намечались контуры...
... впрочем, это тогда казалось.
ИЗ ДНЕВНИКА
В 7-30 начнётся раздача.
Подносы построятся в ряд,
и будет в окошке маячить
раздатчицы белый халат.
Одной одержима заботой,
томительно очередь ждёт
в надежде успеть до работы
вкусить кулинарных щедрот.
И уксуса мощные реки
(я привкус храню на губах)
текут из варягов во греки
в пельменных крутых берегах.
Здесь те, кто на улице шумной
в час пик образует толпу,
штурмуя автобус безумный,
где негде поставить стопу.
При редкой несхожести судеб,
привычек и прочих примет,
они однородны по сути,
которой не помнят секрет.
И совести это веленье,
а может, иная напасть,
но я не заметил стремленья
быстрей под раздачу попасть,
стремленья пробиться к окошку,
где блага мирские сулят,
и выпросить лишнюю ложку,
толкая кого-то назад.
Раздатчица, южного типа,
вполне моложава на вид.
Приятного вам аппетита,
клиенту она говорит.
И я полюбил это место,
отрывистой речи пунктир,
спешащего люда соседство,
к пельменям нехитрый гарнир...
САПОЖНИК ИЗ АССИРИИ
Сапожник выходит из будки,
тяжело садится на стул
и смежает веки, как будто
забылся или уснул.
Выцветают на солнце тени,
всё реже слышны шаги.
Два часа пополудни, стены
раскалились, как утюги.
Но зато отпустила морока
и утих городской канкан:
слышно, если скрипнут ворота
или цокнет в асфальт каштан.
Не бездельник и не калека,
ассириец не прячет лица,
и морщины клинопись века
как следы большого резца.
Он не помнит,не может помнить,
как упал ассирийский лев,
полыхала столица в полночь
и дворец превращался в хлев.
На обломках былых империй
расцветает чертополох,
археолог найдёт, проверит,
извлечёт историк урок,
чтобы дети учили в школе,
что была такая страна:
много крови и много боли,
непонятные письмена.
ПОСЛЕДНИЙ ОЧЕВИДЕЦ
Фантомная боль приходит ночами.
Старик садится в смятой постели.
Фантомная быль стоит за плечами,
она проходит любые стены.
Под ней не гнутся пустые стебли,
и пыль по следу её не вьется,
она проходит любые стены
с холодным взором канатоходца.
"Здравствуй, последний мой очевидец,
мой соучастник и сотоварищ.
Ты будешь нем и себя не выдашь,
ты даже спьяну не разболтаешь.
К тем, кто служил мне верой и правдой,
кто был моею козырной картой,
я возвращаюсь верной сиделкой
с кружкой больничной, с постельной грелкой.
Так что живи, старик, не тушуйся,
знай поливай цветочные клумбы,
твои мертвецы уже не укусят,
они давно потеряли зубы".
Боль раскрутится вхолостую
и исчезнет с рассветным часом.
Все отрезано подчистую,
да вот не зарастает мясом.
* * *
Подъём "Титаника" с океанского дна представляется нецелесообразным.
Из газет
Искатели первопричин,
под гул прибрежной канонады
мы извлекаем из пучин
останки умершей армады.
А вдруг прощальное письмо,
что запечатано в сосуде,
расскажет, что произошло,
и намекнёт, что дальше будет?
Всемирный замысел, размах,
апофеоз всего в избытке
имелось. Песня на губах.
Дешёвый сурик для агитки.
И никого нельзя простить,
как первенца перед закланьем,
и некого, увы, спросить,
что делать с нашим поздним знаньем.
Зачем утопленнику врач?
Нужны услуги, но другие.
И эта правда, прячь не прячь,
торчит, как яблоко на вые.
* * *
Уличные съёмки. Эпизод,
взятый наугад из середины.
Эмка у распахнутых ворот.
Резкий блик на никеле машины.
Подметённый дворик тих и чист,
тускло серебрятся водостоки,
в центре клумбы гипсовый горнист
вдохновенно надувает щёки.
Посмотрел и дальше проходи.
Здесь творятся новые легенды,
воскресают старые вожди,
не добравшие аплодисменты.
Вот они шагнут из темноты,
щурясь от направленного света.
Поначалу жертвы клеветы,
а затем и пища для сюжета.
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
1
Актёр, играющий вождя,
не распыляя время праздно,
с утра читал газету "Правда",
по строчкам грифелем водя.
Его движения резки,
прищур точь-в-точь как был когда-то,
шуршат взволнованно листы,
а в уголке другая дата.
Апофеоз и торжество
вождь крепко спит об эту пору,
ему не надо ничего,
но нужно многое актёру.
И, подчиняясь ремеслу,
переполняясь новым знаньем,
актер не верит ни числу,
ни ордену перед названьем.
А карандашик на полях
выводит быстро "nota bene",
мелькнёт усмешка на губах.
Он не сыграет так на сцене!
Большое бледное чело
и грифель острый, как заноза.
Пойди узнай, против чего
он молча ставит знак вопроса.
2
Еще горит юпитер,
еще не вздрогнул зал,
еще великий критик
ни слова не сказал,
еще бледнеют лица,
и холодна ладонь,
как рыба, что стремится
на фосфорный огонь,
еще влюбленный страстно
удачливый герой
не знает, что развязка
бывает роковой,
еще партер и рампу,
румяна от белил,
еще от жизни драму
никто не отделил,
еще война и смута
и занавеса нет,
еще одна минута
и вспыхнет
верхний свет!
* * *
Испытавший ожог и забывший о нём
вечно помнит свой шок, помнит ночью и днём.
Потому так порою прицельны зрачки
сквозь прищур приближающие очки,
потому так несмел указательный перст
и рассчитан до мелочи сдержанный жест.
Где-то в дальнем углу, но всегда под рукой
боль хранится отдельной короткой строкой.
Что меняется в нём, я решить не берусь.
Замедляется шаг? Учащается пульс?
Он до смертного часа с тех пор одинок,
человек, испытавший, впитавший ожог.
* * *
День клонится к закату. Человек
подобен дню. День клонится к закату.
Остыло солнце, горизонт поблек,
и небеса развёртывают карту.
Из омута космической тоски,
соседок увлекая за собою,
всплывают звёзды, словно пузырьки
в стакане с газированной водою.
Стакан стоит на краешке стола,
и человек берёт неосторожно,
он утомлён, сложны его дела ...
... квартиру наполняет полумгла
и тишина, звенящая тревожно.
* * *
За ночь выросли здесь ледяные дворцы,
и увидело сонное око
мавританские окна, пилоны, зубцы,
слева готика, справа барокко.
Этот град нежилой, эта фабрика грез,
ледяная ее небывалость
и ответ на повисший в пространстве вопрос,
и предчувствие, что оправдалось.
Грузный зверь стережет белых улиц покой,
и песок его глаз не засыпет,
для того, чтобы сфинкса коснуться рукой,
нам не надобно ездить в Египет.
И гуляющим возле античных колонн,
вдоль пронизанных солнцем фасадов
незаметен изъян, неподвижный наклон,
предведающий скорый упадок.
* * *
Этот город стоит на костях,
на впитавшейся в почву крови,
проступившей в его новостях,
в красках вечера, в пятнах зари,
просочившейся вдруг на счёт "раз"
и в обход хитроумных замков
между слов, между строк, между глаз,
между линз уцелевших очков.
* * *
Я была тогда молоденькой хиппи,
волоса по плечам типа ведьмы,
подметёшь с утра двор дело в шляпе,
жить отвязанной клёво, поверь мне.
На метле своей чуть не летала,
по ногам хлестал джинсовый передник,
ничего другого я не хотела,
каждый день мой начинался как праздник.
Помню заповедь: выбрасывай мусор,
дворник, помню полночные чтенья:
"Игра в классики", "Игра в бисер",
пенье, чаянье, ожиданье...
Это было со мной в другой жизни,
братство хрупкое, наша система,
кто был близок, теперь уже призрак,
всё истаяло, как истома.
Кто в коммерцию, кто в карьеру,
были хиппи, сделались яппи,
девы в быт ушли, как в квартиру,
подметёт её с утра дело в шляпе.
Возвращается внутренний голос,
говорю с ним о потерях всё чаще,
если что с той поры и осталось
нитка бисера на левом запястье.
* * *
Вот старик на скамье. Он свое отмотал,
точно бинт. До конца прожил весь капитал,
потерял свои земли, свой двор и дворец,
своих подданных, коим был вождь и отец,
из республики ближней к родным дочерям
налегке перебрался. В изгнаньи царям
жизнь такая не снилась: сидеть на скамье
и не думать о вечной угрозе семье.
Целый день у подъезда, отдельно всегда,
не вступая в беседу, не вставляя "ну да".
Что ни скажут ему как об стену горох,
то ль нирваны достиг, то ли напрочь оглох.
Видно, были причины... Он здесь и не здесь.
В лучшем случае часть, но уж точно не весь.
Исчезая, теряя звук, четкость и цвет,
гладко выбрит, накормлен и чисто одет...
* * *
Выбор новой одежды
напоминает примерку надежды
взамен износившейся старой
в павильонах огромной ярмарки,
где все бродят компактной стаей
с неосознанной целью или типа того,
скинув прежнюю шкуру,
воплотиться в новое существо.
* * *
Если горек хлеб,
если в горле ком,
и в семье и в стране своей
всё же лучше быть пасынком, чем сынком,
пасынок, он сильней.
Его не так-то легко сломать,
пасынок гнёт своё
и знает: о нём не заплачет мать,
он сам оплакал её.
ЧЕЛОВЕК В АВТОБУСЕ
он молчит
на сиденьи в углу
до выхода шесть остановок
в запыленном стекле отразилось лицо
ничего по чему не прочтёшь
он молчит
он спокоен как динамит
и побелели суставы
до боли стиснутых пальцев.
* * *
Позвонила. Спросила десятку.
А назавтра, глядишь, умерла,
ту десятку как малую взятку
для кого-то с собой увела.
Вспоминали: бродила у дома,
на снегу не оставив следа,
изучала прищурясь, подробно,
чтоб запомнить уже навсегда.
В райсобесе одежды белее
недоступных альпийских вершин,
как же мерить она их посмеет
на привычный короткий аршин?
"Ах,оставьте земные повадки,
скажут ей в этой горней стране,
нам не надобно мятой десятки,
здесь другая валюта в цене.
Впрочем, если душа не созрела,
не готова прозреть и предстать,
вот вам новое, юное тело,
и ступайте, живите опять".
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Из соседей никто не заметит
сходства внешне несхожих натур,
но в вечернем, но в утреннем свете
изучающий, цепкий прищур.
* * *
Куда-то в сторону, как в пьесе,
поспешно отвернув лицо,
как будто он с трудом, из песни,
но всё же вывернул словцо,
с такой рассенной улыбкой,
что говорит: не верь глазам!
увидишь и сочтешь уловкой,
пока не улыбнешься сам,
и двигаясь не то что боком,
скорей, в три четверти, в толпе,
где скорым шагом, где с подскоком,
в обход, по вьющейся тропе,
и прижимая к телу сумку,
как неразумное дитя
/того гляди,шагнет в сторонку
и потеряется шутя/,
не то в межоблачную просинь,
не то дорожным голубям
он что-то тихо произносит,
но этих слов не слышно нам.
* * *
Славны бубны за горами,
а пророки за буграми,
потому что от пророка
нет ни радости,ни прока,
шерсти нет и молока
от чудного старика.
* * *
Пошел стрелок на стрельбище,
пошел торгаш на торжище,
пошел старик па кладбище,
дурак пошел на поприще.
Лежит стрелок на кладбище,
сидит торгаш на гульбище,
стоит трава на поприще.
Глядит старик на зрелище.
* * *
Перед домом поле,
за домом лес,
а над ними купол воздушной воли,
путник, шедший полем,
в лесу исчез,
странник, лесом шедший,
растаял в поле.
Странник, шедший лесом, несёт беду,
путник, полем шедший, беду находит,
что кому написано на роду,
в доме сбудется,
оба к нему подходят.
В нём и встретятся, не отыскав чудес,
две неравных, две непохожих доли...
Укрывает поле.
Густеет лес.
Облака кочуют в своей юдоли.
* * *
На людном месте вглядываться в лица
небезопасно. Встретив чей-то взгляд,
одни сбежать, другие заслониться,
а третьи объясниться норовят.
Взгляд есть угроза, это нам не ново,
вот-вот с глазами встретятся глаза,
они красноречивее, чем слово,
когда не понимают ни аза,
расширенные, круглые, навыкат,
с хрусталиком, мерцающим на дне,
а он сверкнёт, что фехтовальный выпад,
и спрячется в нечёткой глубине.
Не друг, не брат, тем паче не товарищ,
хотя не волк, тот с шерстью и хвостом,
а человеку человек... не знаешь,
с чем и сравнить, с каким таким скотом
или предметом. Но на месте людном
его испуг действительно не лжив.
Поднимет бровь. Окинет взором мутным.
И улыбнется, зубы обнажив.
* * *
Осознаю себя рабом привычки
класть в коробок обугленные спички,
а также, надавив на них слегка,
засовывать под днище коробка.
Как мумии в особом саркофаге,
они хранятся в старом коробке,
и кости их гремят при каждом шаге,
что чувствую не передать бумаге,
когда сжимаю коробок в руке!
В нём сухо и темно, как в мавзолее,
и спички, отрешившись от забот,
ждут воскресенья, веря: на золе их
оно наверняка произойдёт,
и отдыхают от желаний плотских.
Привычек, в общем, много идиотских.
* * *
В старом цирке
под круглой крышей
бледный Белый
и смуглый Рыжий
продолжают свое занятье
в барабанно-фанфарном гаме:
словно братья, раскроют объятья
и прилюдно столкнутся лбами.
Злится Рыжий,
смеётся Белый,
зал хохочет
как очумелый.
В древнем цирке
под крышей круглой
весел бледный,
печален смуглый,
Белый пьёт, а Рыжий хмелеет,
Рыжий хочет Белый скучает,
Рыжий любит Белый имеет,
Белый лупит Рыжий рыдает.
И грозит один
кулаками,
а второй
гоняет пинками.
В вечном цирке
под крышей старой
мы смеёмся
над этой парой,
где один достаёт другого,
где несносны они друг другу,
и петляет у них дорога,
приводя каждый раз по кругу
в зной зимы
и в сугробы лета
на арене
в овале света.
* * *
Насупив бархатные брови,
свистя мотивчик из "Кармен",
какой напиток нам готовит
сей отутюженный бармен?
Какой коктейль, какое пойло
варганит он, не суетясь?
Я перед ним по стойке "вольно",
за стойкой он облокотясь.
Залысины, ума палата,
и прост, и сложен, как букварь,
несостоявшийся технарь,
ценитель антиквариата,
из тех, кто не уходит в аут,
поскольку ясно видит цель.
Сейчас вези его на раут,
в спортзал, на выставку, в бордель,
на встречу знатных комбайнёров,
в ПЕН-клуб и к чёрту на рога,
где в полутёмных коридорах
свистит бумажная пурга
повсюду принят и уместен,
со всеми вечно заодно.
И это не трофейный вестерн,
не итальянское кино.
Л.О.
За внешней флегматичностью Л.О.
таилась импульсивная натура,
обуздывать желанья тяжело,
особенно когда губа не дура,
но он справлялся с этим с тех времен,
с каких произошёл развал Союза.
Кто ждал тогда поспешных похорон
и чувства: на поминках ты обуза,
поди, вот-вот попросят выйти вон?
Система, из которой он ушёл,
по сути, от себя не отпускала,
она сменила имя, облик, пол,
своих людей безбожно тасовала,
но что-то основательно мешало
ей превратиться в новый "Интерпол".
Совсем недавно крупная игра
велась при непосредственном участьи
Л.О., и не плотву, но осетра
у них считалось вытащить за счастье.
Казалось бы, всего-то и делов:
наведаться в окрестности Милана
и обменяться дюжиною слов
с синьором, закурившим у фонтана,
дискету сунуть в потайной карман.
Ариведерчи. Грация, Милан.
А холодок, бегущий по спине,
от пристального на контроле взгляда
издержки. Пусть останется на дне
сознания, и вспоминать не надо...
За всё плати. Но целые три дня
в Милане быть свободнее, чем ветер,
и кофе пить на площади фигня
всё остальное по сравненью с этим.
Империя хранит своих солдат.
Администратор оптового рынка
он в новой жизни, но осанка, взгляд
и словно ожиданье поединка
с невидимым соперником они
остались те же. До поры в резерве,
и за конторкой коротая дни
(с чем их сравнить? пожалуй, так консервы
похожи на достойную еду),
он не торопит случай и судьбу,
уверенный: нет слова "навсегда",
настанет миг, иначе лягут карты,
и все это исчезнет без следа:
прилавки, покупателей стада
и продавцы, играющие в нарды.
РАЗГОВОР КНИГОИЗДАТЕЛЯ СО СПОНСОРОМ-МЕЦЕНАТОМ
Действующие лица:
Книгоиздатель мужчина неопределенного возраста
Меценат мужчина неопределенного возраста
Картина первая
Комната для переговоров в офисе издательства. Собеседники сидят в низких креслах у журнального столика.
Книгоиздатель (рассеянно листая рукопись, в задумчивости)
Нет, непонятно, что за человек,
и стоит ли поддерживать знакомство...
Он чем-то отличается от всех,
и это беспокоит. Вероломства
не ожидаешь, но вот угадать
реакцию не стоит и пытаться.
Что плохо для него, что благодать
без "Абсолюта" здесь не разобраться.
То жив, как ртуть, а то, как малахит
уральский, на глазах позеленеет,
все ржут, допустим, он один молчит.
И неизвестно что в душе лелеет!
А то вдруг вскочит, точно дикий зверь,
не попрощавшись, не сказав заране,
хватает плащ, распахивает дверь
и молча растворяется в тумане.
Меценат
Он кто? Ваш автор?
Книгоиздатель (махнув ладонью)
Автор, да не наш.
И без него, я думаю, найдётся
кого сегодня выпустить в тираж,
который безотказно продаётся.
В текущих планах славный ряд имен:
есть доктор Швейцер, есть и доктор Геббельс,
"Эмманюэль", епископ Гермоген...
Мой принцип чтобы все и всем наелись.
Когда себя пытаешься смирять,
Такое чувство, точно жмут ботинки.
Я позволяю людям вы-би-рать,
Свободно проявлять свои инстинкты!
Меценат
Вы правы, знать потребности людей
обязанность и долг для бизнесмена,
что ты ни делай, чем ты ни владей.
Взять старики и молодая смена...
Две разницы, как говорил Исак.
Старинные мы были компаньоны.
Он бросил дело, чуть ли не в трусах
умчался, наплевав на миллионы!
Я убеждал: "Не делай ерунды",
а он уже вдевает ногу в стремя,
"Мне, заявляет, деньги до балды..."
Да, были компаньоны в наше время!
Богатыри... Но есть всему предел,
уже не баксов хочется чего-то
другого, и трещит башка от дел,
покоя нет, не говоря почёта.
А явится какой-нибудь сопляк,
усвоивший азы стихосложенья,
сыграет на гитаре кое-как,
уже он бард любовь и уваженье...
Повсюду зависть. Зависть и вражда.
Со мною пьют, в душе тая измену.
Всё это ясно, точно дважды два.
Иллюзий нет, я ближним знаю цену.
И так порой бывает тяжело,
что затруднишься выразить словами...
Кто виноват, что им не повезло?
Они не виноваты в этом сами...
Книгоиздатель (стукнув кулаком по журнальному столику)
Мы разберёмся, кто в чём виноват,
где наших бед начала и причины,
кому кричать "осанна" и "виват",
на то мы патриоты и мужчины.
Порой, спросонок слышу голоса:
то шепчутся клевреты и наймиты.
Сей миг встаю и кряду три часа
их слушаю... Мне многое открыто...
Я сплю, но вижу: скрытые враги
раскидывают дьявольскую сетку...
Хоть в Сербию от них от всех беги,
хоть в новую языческую секту.
Тревожно как-то...
О любви к стихам.
Не соглашусь, что это так уж плохо.
Посмотришь на иного вроде хам,
а ведь читает Тютчева и Блока!
Сентиментален даже крокодил,
он без духовной пищи жить не в силе,
тут, кстати, фининспектор заходил,
так мы о Маяковском говорили.
Не знаю я другой такой страны,
где б мытарь рассуждал на эти темы,
одной литературой мы сильны
на пепелище рыночной системы.
Доверчив наш читающий народ,
живущий без царя, без эталона,
что ни издай, он купит и прочтёт.
Любое семя примет это лоно!
О чём, бишь, я?... Ах, да, хотели вы
Поговорить о деле...
Меценат
Что он пишет?
Книгоиздатель (поднимает брови)
Кто пишет, где?
Меценат
Который с головы
позеленел, взял плащ и молча вышел...
психованный... вы рукопись его
листали...
Книгоиздатель (пожимает плечами)
Что он пишет? Пишет прозу.
Да так, что непонятно ничего.
С трудом прочтёшь, и словно баба с возу
упала...
Меценат
Пре-вос-ход-но! Я давно
ищу как раз такого человека.
Уверен, это золотое дно!
Я закажу ему бестселлер века
томов на двадцать. Лучше на полста.
Пускай напишет сагу, эпопею
о нашей жизни. Я ведь ни черта
не пожалею на свою затею!
Составим договор, и в добрый путь.
Даю аванс, обговорим детали.
А lа "Фома Гордеев" что-нибудь,
как Фолкнер, но на местном матерьяле.
Писатели чувствительный народ,
его вы похвалите, обласкайте,
хоть в кабаке поите за мой счёт.
Но только вот из глаз не упускайте!
И пусть меня опишет. Наш герой
разбогатеет быстро, в темпе вальса.
Лет в тридцать, словно Муромец какой,
Поднимется, вот так и я поднялся.
С тех пор хожу по лезвию ножа,
сам чёрт не сочинит такого лайфа,
я риск люблю не ради барыша,
но бескорыстно, чисто ради кайфа.
А ваше дело быстро всё издать.
Художника, надеюсь, подберёте.
Ручной набор. Высокая печать.
С суперобложкой. В твёрдом переплёте.
Жмёт книгоиздателю руку, уходит.
Картина вторая
Книгоиздатель остаётся в кресле, некоторое время сидит неподвижно, как бы в ступоре, глядя перед собой расширенными глазами.
Занавес.
ДРУГУ-СТИХОТВОРЦУ
Представь свое исчезновенье,
изъятие из обращенья
купюры с собственным портретом в жабо и парике,
в бейсбольной кепке козырьком обратно,
во фраке с гладиолусом в руке.
Кому что ближе. Помни: однократно
твоё исчезновенье. Сей закон
обратной силы не имеет вовсе,
хотеть иного, в общем, моветон,
уйдя, прийти уже не сможешь после.
Теперь представь, что всё произойдёт
без пафоса и без битья посуды:
не ссылка, не тюрьма, не эшафот
и с посохом на станцию уход,
но осложнение после простуды.
По вентиляционной по трубе
твой дух, как зек, на волю в выси выйдет,
лишь зрение оставлено тебе,
представь такое: бестелесный видит
всё, что любил, в особенный бинокль,
была б рука дотронулся рукою,
но шёпот девы, равно как и вопль,
не достигают и не беспокоят.
По истеченьи бесполезных дней
о чём он думает, без горечи и вчуже?
Права пословица, со стороны видней,
чем изнутри.
И выглядит не хуже.
* * *
Облаки без облика,
хмурые химеры
вырезаны лобзиком
из листа фанеры.
И парят напыщенно
в небе над столицей,
с крыш её запущены
мощною десницей,
сонные, отёкшие,
испитые лица.
Болдинскому Пушкину
это не приснится!
Бродскому нью-йоркскому
это не по силам,
гостю ли заморскому
понимать Россию?
Зрю: грядёт Он,
в доску свой,
силы в ком без счёта,
через тундру, лес густой,
степи и болота.
Рассмеётся жемчужно
и страну разбудит,
встанет она женщиной...
Дальше будь что будет.
* * *
В любое время ночи или дня
любого года
пуста яснополянская скамья
как знак ухода.
Когда приходишь изредка сюда,
такое чувство,
что свято место раз и навсегда
осталось пусто.
* * *
Время пик. В человеческой давке,
раздувая зеркальные жабры,
дышат карпы на шатком прилавке,
выпевая беззвучные ямбы.
От души, без расчёта на жалость
спеть осталось: прощай, тихий омут,
где так сладко, так вольно дышалось.
И слова эти в воздухе тонут.
Он для жизни не слишком пригоден,
и, сгущаясь, походит на тесто,
а прощальная песнь при народе,
в лучшем случае, здесь неуместна.
Отчего же приковано зренье
к содроганью чешуйчатой плоти
и так внятно безмолвное пенье
на последнем предсмертном излёте?
* * *
Вражда протягивает руку,
нужда подсовывает кружку,
и по назначенному кругу
влюбленно движутся под ручку.
У первой сапоги гармошкой
стучат подкованной подметкой,
вторая в рваных босоножках
и жалко шаркает подошвой.
Одна острижена под бобрик,
вторая разметала патлы,
и встречные глаза отводят,
как от греха, от этой пары.
Уже, предчувствуя разлуку,
пожитки собраны в охапку...
Вражда протягивает руку.
Нужда подсовывает лапку.
ПОДЪЕЗД
Капустница, белая лгунья,
оконный найдя переплёт,
следит, как седая горбунья
бетонную лестницу трёт.
Под дверь, где живут дебоширы,
горбунья кладёт корешок,
чтоб жители этой квартиры
изведали уйму тревог.
Став тихою тенью подъезда,
с годами сгибаясь сильней,
старуха трёт лестницу лестниц.
Кто только не ходит по ней!
Когда, распрощавшись с прихожей,
прибудет на Истинный Суд,
то скажет: Не прах на подошвах,
но грязь на ботинках несут.
Я вечную лестницу мыла.
Я море воды извела.
До неба она доходила.
Но главное чистой была!
* * *
Ежедневно прилетает,
чиркнет когтем о карниз,
щебет слабенький вплетает
в замороченную жизнь,
эта птичка-невеличка
клонит голову хитро,
и знакома, и привычна,
точно свастика в метро.
* * *
Мужик дрессирует собаку,
в глаза ей сурово глядит
и ветку швыряет с размаху,
а ветка далёко летит.
Без устали, без перерыва
в петлистом полёте своём
кружится она прихотливо
над загородным пустырём.
Великая школа дрессуры
достойна резца и холста,
такие броски и фигуры
немому развяжут уста.
Мужик,ты дошёл до предела,
бекасов тебе не стрелять,
опомнись, твоё ль это дело
других, не себя заставлять?
Он сахар достанет из пачки
и ловко подбросит: Лови!
Весь фокус отнюдь не в подачке,
а в верной, собачьей любви.
* * *
смена имени
влечет за собой
изменение облика
привычек
характера
да и всей судьбы
внешние перемены
происходят медленно их заметить
способен тот с кем вы долго не виделись
но он
удивленно вглядываясь
не решаясь окликнуть
уже не уверен
что видит знакомого человека
* * *
нет закричала трёхлетняя дочь
нет закричала она и заплакала
я не человек я не человек
ты сам человек
а я не человек
* * *
Меж якорем и лодкой
натянута струна,
идущая проводкой
от борта и до дна.
Прикована к подножью
качающихся гор,
ладья с животной дрожью
глотает свой позор.
Она живет страстями,
но спит на дне гигант,
вцепясь в песок когтями,
как в землю оккупант.
Хоть раз, но видел каждый
себя в такой ладье
и якорную тяжесть
изведал на судьбе.
...Он выйдет из барака
на берег, на прилив,
когда ладья и якорь
пытают на разрыв.
* * *
Амбициями и замыслами
набив чемоданы
бесстрастно пересекают
часовые пояса
люди с каменными лицами
и полузакрытыми глазами.
И отчего в полёте
любят закрывать глаза?
У оторванных от домашнего
очага и уклада
появляется точность движений
и жестче становится взгляд,
взлётные леденцы
воспринимаются как награда,
как обещание будущих
подвигов и наград.
Спинки кресел откинув,
они спят, наклоняя шеи,
наяву они не привыкли
к склоненью собственных шей,
под работу моторов
кружатся-снятся мишени,
постепенно сливаясь
в одну большую мишень.
Дюралевый звероящер
воздушным идет коридором,
заглатывая пространство,
взвихренное винтом,
но будущее сокрыто
от нетерпеливых взоров,
да и прогнозам нашим
оно поддается с трудом.
САРКОФАГ
Вот храм бетонный. Глубоко под ним
на раскалённых противнях, снабжённых
антипригарным фирменным покрытьем,
проворные насмешливые бесы
поджаривают оперных злодеев.
А выше слоем или этажом
в спрессованном фундаментом суглинке
неразвитые косточки белеют
невест христовых: инокинь, монахинь,
соперничая благородством форм
со скифским золотом из тайных погребений.
Над ними в тёплом циркульном бассейне
как заводные плавают кругами
отборные наяды городские
в бикини смелых, в шапочках купальных
с застывшими улыбками на лицах
и отрешённым безразличным взглядом.
И дальше вверх. На каменном полу
пред алтарём стоят мужи и жёны
серьёзные, им слушать непривычно,
и держат свечи тоньше сигарет
в неслабых пальцах.
А над головами
витают ангелы, нежившие младенцы,
затравленные через три недели
после зачатья. И ребристый купол
венчает монолитную постройку.
* * *
Когда бы знать, какие страхи,
почуяв непонятный зуд,
медлительно, как черепахи,
к подушке спящего ползут.
Всё то, что воля и рассудок
весь день держали взаперти,
выходит ночью из-под спуда,
чтоб к изголовью подойти.
Вздох занавески. Шорох ватный.
Как ветка, щёлкнет портсигар,
и спящий вспомнит многократный,
однообразный свой кошмар.
Под простынёю вздрогнут плечи,
смутятся медленные сны,
как будто он увидел свечи
над полем завтрашней войны.
* * *
Ночью шоссе напоминает море,
касается цоколя набегающая волна,
на моём этаже слышится поневоле
шипенье ее крахмального полотна.
Голос и смех восходят по вертикали,
шальная компания высыпала на пляж,
о чём-то своём они говорят в запале,
бросаются в воду, словно на абордаж.
Кто-то из них был мне в то время дорог,
не затихал у нас бесконечный спор,
все ошибались, что выяснилось не скоро,
но каждый готов доказывать до сих пор...
Зренье и слух памяти не помеха.
Чей дальний свет выхватил в этот час
странный сюжет, считай, прошедшего века:
берег морской и беззаботных нас?
* * *
Проснуться впотьмах и наощупь
отыскивать блок сигарет,
услышать знакомую поступь
часов, семенящих вослед,
увидеть до малой детали
свой день за единственный миг
быстрей, чем рапид в кинозале,
так ветер листает дневник.
Все щели заделаны в доме,
на ставни накинут крючок,
и все же в закрытом объеме
тебя проберет сквознячок.
Он здесь существует как данность
и, верно, заложен в проект,
но чья это прихоть, чья странность,
навряд ли получишь ответ.
Желтеет бумага на снимках,
стекло еле слышно дрожит,
когда ветерок-невидимка
по комнатам тихо кружит.
Крадется на лапах кошачьих
и мелкий наносит урон
бесшумный, безвредный для спящих
предвестник кровавых времен.
* * *
Над муравейником огней,
пока заря не погасила,
горят холодные светила,
как фосфор из глубин морей.
Их свет спокойней и ровней,
он не пугает и не дразнит,
когда прожектор без боязни
шатает изгородь теней.
Внизу погоня и пожар,
рисует вензеля реклама,
и всяк бесстыдно и упрямо
спешит продать свой божий дар.
Самосожженье новый стиль,
огня бенгальского не жалко,
и, как обмолвилась гадалка,
остаток не возьмут в утиль.
А здесь, над сутолокой крыш,
над шпилями ажурных башен
ни свет, ни мрак уже не страшен,
и только смотришь и молчишь.
ОДЕССКИЕ ТЕРЦИНЫ
Старуха Рейф всегда была стара,
другой её никто уже не помнит.
Негласная старейшина двора,
она с утра уйдёт из душных комнат,
сметает в палисаднике листву,
подвяжет ветку, Барсика покормит,
пройдёт граблями в смешанном лесу
из алычи, плюща и шелковицы,
затем очки поправит на носу
и развернёт офсетные страницы
"Коммуны Черноморской", чтобы вслух
начать её как раз с передовицы.
Пока она читает, всё вокруг
колеблется, идут круги от камня
включаются движение и звук:
отъедут занавески, стукнет ставня
и донесутся с улицы гудки,
прибой толпы, а там и "вира-майна".
День начался. Воздушные мелки
его тотчас расчертят на квадраты,
неловки пальцы маленькой руки,
они ещё ни в чём не виноваты,
нет прошлого в отсутствие вины,
ни опыта, ни страха, ни утраты.
О годовщине мировой войны,
о подвигах, о доблестях, о славе
в газете речь. И мне слова слышны,
видны очки в пластмассовой оправе,
тяжёлый гребень над седой копной
трофей, добытый в городе Бреславе.
Ни музыка, ни смех, ни шум дневной
не отвлекут теперь её вниманья,
отгородясь газетой, как стеной,
она погружена в воспоминанья,
и во сто крат реальнее Вчера,
чем то, чему уже не дать названья.